Осужденные души
Шрифт:
Он произнес тихое, отчаянное «да». И после паузы добавил:
– Я это видел… понимал давно, но был не в силах высказать.
– Почему, отец?
– Потому что было поздно, потому что я уже стал подлецом. Я не безумец, я не ослеплен мистицизмом, как Эредиа… Я постиг истину еще раньше, чем прочитал вводную лекцию в Гранаде. Но было поздно. Пришлось бы выйти из ордена, стать мелким чиновником или умереть с голоду. У меня не было сил бороться и страдать, как те, кто сейчас умирает за республику… Я, наверное, ужасно расстроен. Не знаю, зачем я говорю вам все это. Боюсь, что кто-нибудь нас подслушивает. Мы все подслушиваем друг друга. Это предписано Лойолой, и тайные правила ордена обязывают нас контролировать друг друга… Вы не слышали какого-то шума вот только сейчас? Как будто кто-то подошел на цыпочках!.. Нет?… О, этот страх!..
– Кого вы боитесь?
– Эредиа.
– Что может вам сделать Эредиа?
– Он принадлежит к высшей иерархии ордена, и ему дано право отлучить меня от церкви.
– Ну и что?
– Это значит, что меня вышвырнут из ордена как тряпку… А я не гожусь ни для какой творческой работы. Я могу только читать лекции по истории схоластики и по христианской метафизике, забивать студентам головы заблуждениями и ложью… Как всякий лжец, я слаб, подл и труслив.
– Вы просто несчастны… Подлецы не признают своих ошибок.
Он вдруг встрепенулся, точно слова Фани о том, что он не подлец, напомнили
– Сеньора, когда вы мне сказали, что решили покинуть лагерь, я назвал имя Эредиа потому, что хотел говорить напрямик… потому что всякое лукавство заставило бы вас еще сильнее презирать меня и еще решительнее отказать в моей просьбе. Теперь я ее повторяю ради больных, которые умирают с голоду… Может быть, поэтому я и признаюсь вам во всем… Дайте нам эти деньги!.. Никакие личные соображения не могут позволить нам бросить больных, раз уж мы их тут собрали. Я не говорю вам о милосердии! Нет!.. Я апеллирую к высшему долгу справедливости!..
– Я дам деньги, – сказала Фани. – Завтра вы получите чек.
– Спасибо, – сказал иезуит хрипло. – Теперь я должен рассказать вам все до конца… Простите!.. Я испытываю неодолимую потребность говорить… Единственная хорошая вещь в нашей системе – это исповедь, но и она почти всегда используется для самых низких целей… Да, исповедь, которая неведомым путем облегчает любую совесть… Начну прежде всего с себя… Я происхожу из семьи мелких дворян, мелких королевских чиновников. В течение веков мои прадеды питались крохами с королевского стола и были вынуждены молчать, одобрять и кланяться, когда король соблаговолит сделать какую-нибудь глупость или какую-нибудь подлость, но прежде всего они должны были молчать… Да, они молчали из лени, из подлости, из боязни потерять место. Я такой же, как они… Я получил это печальное духовное наследство от них. Я тоже молчу и закрываю глаза на ложь нашей метафизики, нашей морали, нашей лжеблаготворительной деятельности из боязни потерять свою хорошую комнату в резиденции, и свои книги, и вкусную пищу, и выдержанное вино. Я люблю соснуть после обеда и, проснувшись, выпить чашку крепкого кофе и почитать Шекспира или Софокла в оригинале… Кто этого не любит? Да, это прекрасно, но это подло и гадко, если ты сознаешь, что другие работают на тебя, что твоя единственная обязанность – прочитать в неделю несколько лекций будущим кюре и монахам, которые в свою очередь будут убеждать тысячи верующих в бессмертии души и во всякой загробной чепухе, чтобы поглубже запустить руку в их кошельки. Целых двадцать два года, с тех пор как я вступил в орден, я сознаю, что это подло, что это бессмыслица, что жизнь… общество могли бы быть устроены гораздо честнее и давать людям гораздо больше радости, но я молчал, потому что молчать при виде подлости – естественно при моей наследственности и моем воспитании… потому что у меня не было сил восстать против лжи и заявить об этом так, как я сейчас говорю это вам… Впрочем, и сейчас меня толкает безумие, а не нравственная сила. Мои нервы расшатаны. Я чувствую, что ужас этого лагеря, этой больницы окончательно сводит меня с ума, что сама действительность отметает как антитезу бессмыслицу моего существования, существования нашего ордена, всей католической системы и даже… о, не знаю, может быть… может быть, всего нынешнего строя! Все тонет в крови, страдании и смуте, но из этого хаоса, из этих развалин завтра, может быть, родится новый мир. Я уже провижу этот мир, сеньора, провижу его в мыслях, хотя и не могу ему принадлежать, потому что я жалкий и ненужный обломок старого, потому что эти двадцать два года, проведенные в ордене, убили мою волю, приучили меня к лени, к покою, к обильной пище и к подлости… Я остаюсь в руинах старого, но есть жизнеспособные натуры, есть люди, которые вышли из народа, они… Вы но присматривались к Доминго Альваресу?… Он деревенский паренек, я отыскал его в Ла-Манче и с большим трудом устроил в одну из наших семинарий. Я вам говорил, что Эредиа его наказал? Да!.. Мне кажется, что Доминго проснулся. В нем что-то зреет. Он еще разорвет цепи, в которые наш орден заковывает всякое живое существо, всякий человеческий дух… Видите ли, есть силы, которые не могут заглохнуть, которые хотят жить. Доминго происходит из семьи неимущих крестьян, батраков, человеческого стада в латифундиях герцога Альбы… Но он во сто крат достойнее жизни, чем мы, аристократы, во сто крат разумнее Эредиа, потому что не обольщается миражами, во сто крат честнее меня, потому что не может терпеть подлости, коль скоро он ее осознает…
Монах умолк и опустил глаза, точно с унылым смирением ожидал, что сейчас на него посыплются хулы. Но Фани не нарушила паузы и дала ему заговорить снова.
– Я отвлекся… Простите! Теперь я хочу сказать вам несколько слов об Эредиа и о моих отношениях с ним, – продолжал он. – Это касается вас. Если человек способен, честолюбив и энергичен, наш орден превращает его в фанатичного демона. Эредиа один из таких демонов. Его кровь и дух – исчадие самого Лойолы. Это ужасный, современный, чудовищно неумолимый Лойола, пострашнее настоящего, который, по крайней мере до того, как ему явилась богородица, вел разгульную жизнь и должен был понимать людей… Я думаю, что Эредиа готовят в преемники Сандовалу, а может быть, когда-нибудь он станет и генералом ордена. В нем есть что-то магнетическое и пленительное. Впрочем, вы сами почувствовали это в достаточной мере. Сандовал бережет его как зеницу ока и только после долгих колебаний разрешил ему в конце концов испытать свою вакцину в Пенья-Ронде. Это совпало с вашим появлением в резиденции, напугавшим супериора. Простите, сеньора!.. Не знаю, сознавали ли вы это, но в вашем поведении было тогда что-то необычное, пробуждавшее подозрения… Сандовал проанализировал его скрупулезно, потому что в молодости он был кавалерийским офицером и знал женщин. Он заметил беспокойный блеск ваших глаз, волнение в вашем голосе, нервные движения. На все это обратил внимание и я. Сандовал больше всего боялся, как бы вы не отвратили Эредиа от ордена, не стали второй Пепитой Хименес. [53] Раболепие заставило меня разделить его опасения. Я говорю раболепие, потому что у меня не хватило мужества вынести выговор. Если вы помните, когда вы пришли в резиденцию, я разговорился с вами о достоинствах и занятиях Эредиа. Я сделал это без всякой задней мысли, просто чтобы вас чем-нибудь занять, а может, из какой-то неосознанной симпатии к вам и к вашему увлечению Эредиа. Но, к несчастью, супериор подслушал наш разговор и сразу после вашего ухода сделал мне строгое внушение. Я оправдался, солгав, что хотел испытать, как далеко простирается ваш интерес к Эредиа. Без сомнения, это было подло, но чего еще можно было от меня ожидать? Скажу только в свое оправдание, что как раз в это время я издал книгу о нашем средневековом философе Суаресе. В этой книге давалось совершенно новое толкование его идей, и, таким образом, я оказался в лагере более свободной католической мысли. Но даже за эту жалкую свободу в мышлении… вы понимаете, даже за нее архиепископ толедский обвинил меня в ереси. Я находился, так сказать, в опале и раболепно искал защиты и доверия Сандовала. Мои объяснения его удовлетворили. Более того, мне даже удалось немножко расположить его в свою пользу. Я вам говорил, что
53
Пепита Хименес – героиня одноименного романа испанского писателя Хуана Валера (1824–1905), в котором писатель выступает против религиозного аскетизма, отстаивая земные радости и чувственную жизнь человека.
Оливарес умолк и потупил взгляд, полный отчаяния и муки.
– Вы закончили?… Это все? – спросила Фани.
Она испытывала странное чувство душевной ясности и бодрости, точно просыпалась после долгого укрепляющего сна.
– Что вы сказали, сеньора? – вздрогнув, спросил иезуит.
– Я спросила вас, закончили ли вы?
– Не знаю, – тупо ответил он. – Я громко говорил?
– Нет!.. Очень тихо… Вряд ли кто-нибудь мог подслушать. Но не думайте больше об этом.
– Я должен идти… – быстро проговорил он, внезапно поднявшись с места. – Я себя неважно чувствую… Я полежу немного в своей палатке, Гонсало меня заменит. Спокойной ночи, сеньора!
– Спокойной ночи!..
Свесив голову, он мелкими шажками пошел из палатки. Но, приподняв полотнище над выходом, оцепенел, и слабый крик вырвался из его груди. То был крик потрясения и ужаса, едва слышный, сдавленный крик существа, которое летит в бездну и, парализованное страхом, не успевает даже повысить голос. Фани подбежала к нему. Монах опустил полотнище и стоял в оцепенении. Только глаза его, все еще расширенные от ужаса, напряженно смотрели в пространство.
– Что случилось? – гневно спросила Фани. – Дьявол, что ли, стоит здесь?
Но тут же она догадалась, кто может там стоять, и, не поднимая полотнища, сказала дерзко:
– Войдите, отец Эредиа!..
Ответа не последовало, и никто не вошел.
Вдруг ей стало страшно, как-то глупо страшно, что она увидит его именно теперь, в этот поздний час и после того, как он слышал весь ее разговор с Оливаресом. Какое малодушие!.. Что может быть для нее желаннее такого случая? Даже если бы она целую ночь ругала Эредиа, ее слова во сто раз меньше уязвили бы и разъярили его, чем это могла сделать горькая исповедь Оливареса! Нет, она не боится его и не раздумывая нанесет ему еще один удар. Да разве она не изобличит его и в том, что он подслушал чужой разговор? Быстрым движением она рванула полотнище.
Эредиа стоял перед самым входом, недвижно, скрестив руки на груди (и одна рука сжимала, как обычно, ужасный, в черном кожаном переплете молитвенник). Сейчас, как никогда, он был похож на деревянную статую Лойолы, которую она видела в резиденции иезуитов в Толедо. Ей даже почудилось, что это, наверное, сам Лойола, бежавший из преисподней. Под слабым светом лампы его исхудавшее лицо казалось еще бесплотней и призрачней, чем обычно. Он не шевелился. Он даже не мигнул, когда она рванула полотнище. Черные блестящие глаза его были прикованы к несчастному Оливаресу и излучали какую-то демоническую силу, от которой тот цепенел. Теперь Фани почувствовала эту силу и на себе. Ее охватила мгновенная слабость, она почти не могла противиться этой повелительной неподвижности. И вместе с тем никогда лицо его не казалось ей более классическим и властным – это оливковое лицо испанского аристократа, в котором античный иберийский овал сочетался с резкими семитскими линиями, создавая неповторимый облик чего-то давно ушедшего, точно в нем виделись сразу или попеременно лица египетского жреца, центуриона римской когорты, кастильского рыцаря и святого. Она как будто поняла наконец, что именно в нем действует на нее так неотразимо и завораживающе и почему она пошла за ним в этот ад, где правят зараза и смерть. От него веяло героической силой народа, который некогда владел миром, романтикой прошлых времен и храбростью мужа, идущего к своей цели без страха, без колебаний и компромиссов, мужа, воля которого никогда не ослабнет. Но какой абсурдной ей казалась теперь эта цель, какими устаревшими и смешными были средства, которыми он хотел ее достичь! Неужели она все еще любит этого сумасшедшего идальго, этого церковного Дон-Кихота, эту средневековую куклу в рясе?…
– Чего вам надо? – спросила она гневно. – Вы похожи на тореро, когда он позирует перед репортерами. Может быть, вас оскорбил наш разговор о папаше Лойоле?
Но он не обратил на ее слова никакого внимания и по-прежнему пронзал Оливареса леденящим, пристальным и неподвижным взглядом. И тогда она увидела, как профессор схоластики вдруг задрожал, как искривилось его лицо, подогнулись колени. Потеряв всякую способность сопротивляться этому магнетическому взгляду, Оливарес упал на колени, приник к рясе своего начальника и стал целовать ее полы, сдавленно всхлипывая: