Освящение мига
Шрифт:
Лаврентий, сгорая, наслаждается своей мукой, тиран страдает и сгорает вместе со своим врагом. Чтобы оценить расстояние между священномученичеством и мирскими пытками, достаточно припомнить маркиза де Сада. У него палач и жертва никак не связаны, либертину не вырваться из своего одиночества, потому что жертвы для него — не более чем объекты. Радости палача чисты и одиноки. И вообще это не удовольствие, а холодная ярость. Желания садовских персонажей безграничны, ибо в принципе ненасыщаемы. Они живут в замкнутом мире, и у каждого свой ад. В сонете Кеведо двусмысленность причастия доведена до предела. Решетка, на которой поджаривают Лаврентия, это и орудие пытки, и кухонная утварь; его преображение тоже двояко: он превращается в жаркое и в солнце. В моральном плане такая же двойственность: победа тирана — его поражение, поражение Лаврентия — его победа. Ощущения смешаны до такой степени, что невозможно понять, где кончается страдание и начинается наслаждение, ведь и сам Лаврентий благодаря причастию становится палачом тирана, а тот — его жертвой.
Но еще сильнее влияние божественного на представления о пространстве и времени, которые составляют основы нашего мышления. Опыт священного свидетельствует: там — это здесь, тела
Сверхъестественное в первую очередь нас поражает. И это поразительное впечатление отменяет и реальность и само существование в тот самый миг, когда они предстают нам в своих наиболее привычных и осязаемых формах. Лаврентий превращается и в солнце, и в кусок поджаренного мяса. Все реально и ирреально. Религиозные обряды и церемонии подчеркивают эту двусмысленность. Помню, как-то вечером в Мутре, священном городе индуизма, мне случилось наблюдать скромную церемонию на берегу Джамны. Обряд был очень прост. В час заката брамин зажег священный огонь на маленьком храме и покормил черепах, живущих в заводях реки. Затем он начал распевать гимн, а верующие — звонить в колокольчики, петь и жечь благовония. В тот день на церемонии присутствовало два-три десятка почитателей Кришны, чье большое святилище находится в нескольких километрах. Когда брамин зажег огонь — каким он был слабым в огромной, надвигавшейся на нас ночи, — кришнаиты стали кричать, петь, прыгать. Их кривляния и крики произвели на меня жалкое и неприятное впечатление. Во всем этом непомерном рвении не было ни благолепия, ни пристойности. Пока продолжался этот базар, несколько голых детишек играли и смеялись, другие ловили рыбу и плавали. Стоя столбом, крестьянин мочился в мутную воду. Какие-то женщины стирали. Река текла. Все продолжало жить своей обычной жизнью, и возбуждение передалось разве что черепахам, которые повытягивали шеи, хватая корм. Наконец все утихло. Нищие вернулись на рынок, паломники — на постоялые дворы, черепахи — в воду. И это и есть культ Кришны?
Любой ритуал — это спектакль. И всякий участник обряда похож на актера, играющего роль, — он совпадает и не совпадает со своим персонажем. Сцена — это тоже часть спектакля: эта гора — дворец Змеи, эта сонно текущая река — божество. Но и гора и река не перестают быть тем, что они есть. Все — и оно само, и другое. Все есть и не есть. Кришнаиты тоже разыгрывали спектакль, однако я не утверждаю, что это был балаганный фарс, а они в нем были актерами, но мне хочется подчеркнуть двойственный характер самого действа. Все идет как заведено и временами настолько обыденно, что нас задевает эта воинствующая пошлость, и вместе с тем все освящено. Верующий пребывает в этом и не в этом мире. Этот мир реален и нереален. Иногда эта двойственность может быть комической. «Один монах спросил у Уннона: „Что такое Будда?“ — „Засохшая какашка“, — ответил учитель. Последователь учения Чань посредством ряда упражнений, не лишенных налета гротеска и своеобразного нигилизма, который в конце концов приводит к самоотрицанию, достигает внезапного просветления. Одна из сутр Праджняпарамиты утверждает: „Не проповедовать никакого учения — вот проповедь истинного учения“. Ученик спрашивает: „Мог бы ты сыграть на арфе без струн?“ Учитель некоторое время не отвечает, а потом говорит: „Ты слышал?“ — „Нет“, — отвечает ученик. Тогда учитель спрашивает: „Отчего же ты не попросил меня играть погромче?“» [35] .
35
D. Т. Suzuki. Essays on Zen Buddhism (First Series). Londres, 1927.
Эта странность — это удивление перед привычнейшей реальностью, которая вдруг открывается нам как нечто, никогда не виденное прежде. Сомнения Алисы {120} доказывают нам, до какой степени ненадежна почва так называемых очевидностей, как часто она уходит из-под ног: «Я уверена, что я не Ада, ведь у нее длинные вьющиеся локоны, а мои волосы не вьются вовсе; также я уверена, что я не могу быть Мейбл… кроме того, она — это она, а я — это я, — но как же все это запутано!» Сомнения Алисы не так уж далеки от тех, о которых нам известно со слов мистиков и поэтов. Подобно им, Алиса поражена. Чем же она поражена? Конечно, тем, что она — это она, она есть, но также и тем, что ее может и не быть, и что вообще, может быть, она — это не она. Вот все то, что перед нами — дерево, гора, каменный или деревянный идол, я сам, самого себя наблюдающий, — это не естественное явление. Это — другое. В этом живет Другое. Опыт сверхъестественного — это опыт Другого.
Для Рудольфа Отто {121} опыт Другого — и, добавим, ощущение «инакости» — выражается как таинство tremendum, «тайна, заставляющая трепетать» [36] . Анализируя содержание «ужасного», немецкий мыслитель выделяет в нем три элемента. Во-первых, священный страх, «совершенно особенный страх», это страх совершенно особого свойства, который совершенно пустое дело сравнивать со страхом перед какой-нибудь известной
36
Rodolfo Otto. Lo santo. (Traduccion de Fernando Vela.) Madrid, 1928.
Бодлер посвятил незабываемые страницы красоте ужасного {122} , уродливого. Эта красота — не посюсторонняя: она освящена сверхъестественным и представляет собой воплощение Другого. Ее чары кружат голову. Но прежде чем слиться с ней, мы цепенеем. Неслучайно тема окаменения постоянно присутствует в мифах и легендах. От ужаса у нас «пресекается дыхание», «леденеет кровь», мы каменеем. От зачарованности посторонней силой захватывает дух, прерывается дыхание, приостанавливается течение жизни. Ужас нас упраздняет. Чья-то невидимая рука держит нас на весу, мы стали ничем, и ничем стало все, что нас окружает. Мир проваливается, и ничего нет, кроме этого недвижного Присутствия, которое не говорит, не движется, не утверждает то или это, но просто есть. И это есть порождает ужас.
Главный эпизод Бхагаватгиты — явление Кришны. Бог является как возничий боевой колесницы Арджуны. Перед сражением между Арджуной и Кришной завязывается диалог. Герой колеблется. Но не робость смущает его душу, но сострадание. Победа означает убийство соплеменников, ибо среди вражеских военачальников его двоюродные братья, учителя и сводный брат. Уничтожение касты, говорит Арджуна, это уничтожение ее законов, а с ними и самых основ жизни и всего универсума. Сначала Кришна опровергает эти соображения с помощью обычных доводов, мол, воин должен сражаться, так как сражение — его дхарма. Бежать сражения — это предавать свой удел воина. Но доводы не убеждают Арджуну: убийство — это преступление. И преступление, которое невозможно искупить, потому что оно породит бесконечную карму. Кришна отвечает на это очень убедительно: устраниться — это не помешать кровопролитию, зато обречь на поражение и смерть всех пандавов. Ситуация, в которой оказался Арджуна, несколько напоминает историю Антигоны, правда, конфликт в Гите гораздо более кардинален. В Антигоне сталкивается закон божественный с законом гражданским: погребение государственного врага не может быть оправдано, но безбожно не похоронить брата. То, что предлагает совершить Кришна Арджуне, не имеет отношения ни к состраданию, ни к справедливости. Речь вообще о другом. Вот почему, когда доводы исчерпаны, Кришна себя показывает. Это не случайно, что бог является в облике, который устрашает, ведь речь идет о подлинном Явлении, я хочу сказать — о Присутствии, в котором ощутимо выходят на свет все его лики, и в первую очередь скрытые, потаенные. Ошеломленный, окаменевший Арджуна так описывает свое видение:
«Взирая на величественный образ со множеством ртов, оскаленных множеством зубов, и глаз, рук, бедер и ступней, со множеством животов. О, сокрушающая мощь, миры содрогаются, и я трепещу. И теперь, когда я внемлю тебе, касающемуся небес, сияющему, переливающемуся всеми оттенками, со всеми зияющими устами и сверкающими очами, в глубине моей души рождается трепет…»
Вишну — «вселенский дом», и его явление ужасно, потому что он являет себя как хаос всевозможных форм, и мертвых, и живых. Ужасно это изумление при виде разбухшей и недоступной вселенной. Перед этим всеохватным Присутствием добро и зло перестают размежевываться, они уже не полюса, и наши поступки легчают, без следа растворяясь. Это мир других измерений. Кришна оценивает ситуацию одной фразой: «Ты — мое орудие». Арджуна всего лишь орудие в руках бога. Топор не знает, что движет рукой, сжимающей топорище. Есть действия, неподсудные человеческой морали, это священнодействия.
Ацтекская скульптура также передает священное как изобильное и исполненное собой. Однако ужасное — не простое скопление форм и символов, но совмещение в одном пространстве и в едином миге обеих ипостасей бытия. Ужасное являет нам изнанку бытия. Коатликуэ вся покрыта колосьями и черепами, усеяна цветами и когтями. В ней сосуществуют все существа. Все, что внутри, оказалось снаружи. Стали видны потроха жизни. И эти потроха и есть смерть. Жизнь есть смерть и наоборот. Органы оплодотворения — это и орудия разрушения. В уста Кришны втекает река творения. Сквозь эти уста поспешает к своей гибели вселенная. Все здесь. Но это «все здесь» равнозначно «ничего нет». И действительно, ужасное проявляет себя не только как тотальное присутствие, но и как отсутствие: земля разверзается, формы рассыпаются, мир обескровливается. Все устремляется в расселину. В отверстые уста. В яму. Бодлер как никто почувствовал это: