Освящение мига
Шрифт:
Воскрешение в памяти
…Мне бы хотелось умереть так, чтобы люди удостоверились, что жил я не напрасно, и чтобы за мной не осталось прозвание сумасшедшего, — пусть я и был таковым, однако же смертью своей я хочу доказать обратное.
Перевод Вс. Багно
Я разумом об этом знал, не сердцем: после аккорда быть последует не быть. Такой же звук, такой же миг, но имя и лицо уже в прошлом. Время — личина без лица — стирая имена, стирая лица, себя стирает. Я не обучен умирать Буддой. Он говорил: истаивают лица, а имена — пустые звуки. И все-таки у каждого из нас в минуту смерти есть и лицо, и имя. На пепельном пороге кто мне глаза откроет? Я возвращаюсь вновь к моим священным текстам, к истории идальго, прочитанной столь скверно в детстве, озаренном солнцем, которое неистовствовало между исполосованными льяносами, схватками ветра с пылью, к пиру, зеленеющим источником тени, сьеррой, набычившейся при встрече с чреватой химерами тучей, молниеносным лучом, прорезавшим живое тело пространства,— жертва и геометрия. Я погружался в это чтение, обволакиваемый чудесами и разочарованиями: два вулкана на юге из времени, снега и дали; неистовые герои, встающие со страниц из камня; террасы бредовых видений; почти лазурные холмы, раскрашенные невидимыми руками; полдень-резчик, готовый без устали ваять, и просторы, благодаря которым глаз осваивает мастерство пичуги и зодчего-поэта. Плато, терраса зодиака, арена солнца и планет, луны зеркальность, прилив, взвихривший камень, уступы безмерности, рвущейся вверх с рассветом и теряющейся внизу с наступлением тягостной ночи, заполненный лавой сад, дом, исполненный эха, барабаны грома, раковины ветра, вертеп дождя, ангар облаков и туч, голубятня звезд. Вихрем кружатся времена года и дни, кружатся небеса то медленнее, то быстрее, скользящие предания туч, поля игры, поля сражений, трепещущие сплетениями бликов, империи ветра, рассеянные ветром: в ясные дни даль подернута маревом, у звуков появляются очертания, отзвуки становятся видимыми, а тишина слышимой. Источник образов, струится день, претворяясь в фантомы. Льяносы покрыты прахом. Перемолоты солнцем кости веков, время, ставшее жаждой и светом, призрачный прах под куполом сквозным небес, покинув свое каменистое ложе, танцует в спиралях красновато-бурых, танцует прах, от нас сокрытый. В мгновении таится вечность, самодостаточнаяВ нескольких словах
Перевод Б. Дубина
Стихи нельзя объяснить — только понять. Стихи — это ритм, ставший словом, а не просто, как в песенке, положенные на ритм слова или словесный ритм любого высказывания, включая прозу. Ритм живет отличием и подобием: этот звук не тот, но как бы такой же. Ритм — уже метафора, остальные следуют за ней. Скажу иначе: смена — это повторение, а время — вневременность. В лирике ли, эпосе или драме поэзия — всегда последовательность и повторение, миг и обряд. Хэппенинг — тоже поэзия (представление) и обряд (празднество). Но в нем нет одного и главного — ритма, перевоплощенного мига. Мы вновь и вновь повторяем пятистопные строки Гонгоры и финальные односложники из «Высоколенка» Уидобро; снова и снова Сван слушает сонату Вентейля, Агамемнон приносит в жертву Ифигению, Сехисмундо понимает, что пробуждение — тоже сон. Хэппенинг однократен. В свою очередь любой миг растворяется в безликой последовательности мгновений. Мы сберегаем его, обращая в ритм. Хэппенинг приоткрывает другую возможность — неповторимого мгновения. Поэтому оно последнее, а сам хэппенинг — аллегория смерти. Римский цирк — предвестие и опровержение хэппенинга. Предвестие, поскольку по законам подлинного хэппенинга действующие лица здесь обречены на смерть, а опровержение — потому, что представить действительно последний миг можно лишь ценой гибели всего человеческого рода. Единственное взаправду неповторимое мгновение — конец света. Между римским цирком и современным хэппенингом я бы поставил бой быков. Риск — и стиль. Поэма из одного слога может быть не проще «Божественной комедии» или «Потерянного рая». Сутра «Сатасагашрика» излагает учение в ста тысячах строф; «Эксаксари» — в единственном звуке «а». В нем весь язык со всеми своими смыслами и вместе с тем — последнее упразднение смысла, и языка, и мира. Понять стихотворение — значит прежде всего его услышать. Слова входят через слух, сменяются перед глазами, тают при всматривании. Любое прочтение стихов завершается безмолвием. Читать стихи — значит слушать глазами, слушать — читать слухом. В Соединенных Штатах стало модно исполнять свои стихи перед публикой. Затея малоудачная — настолько мы растеряли искусство слушать стихи; кроме того, нынешние поэты — мастера письменной речи и потому плохие исполнители собственных чувств. И все же будущее — за изустной поэзией. Сотрудничество говорящих и мыслящих машин с публикой, состоящей из поэтов, станет искусством слушать и сочетать высказывания. А разве не ему предаются всякий раз, читая книгу стихов? Читая или слушая стихи, не пользуются нюхом, вкусом или осязанием. Все эти чувства пробуждают мысленные образы, А чтобы пережить стихотворение, его нужно понять, но чтобы понять — надо услышать, увидеть, охватить зрением, то есть обратить в отзвук, призрак, ничто. Понимание — это усилие чистого духа. Художник Марсель Дюшан говорил: если трехмерный предмет отбрасывает двухмерную тень, поищем четырехмерный, чья тень — мы сами. Я же ищу одномерный предмет, вовсе не отбрасывающий тени. Каждый читатель — тот же поэт, каждое стихотворение — любое другое. Ни минуты не стоя на месте, поэзия никуда не спешит. В разговоре каждая фраза предвосхищает следующую: у этой цепи есть начало и конец. В стихах первая фраза содержит последнюю, как последняя — первую. Поэзия — единственный способ противостоять линейному времени, так называемому прогрессу. Мораль писателя не в темах и не в мыслях, а в поведении один на один с языком. Техника в поэзии и есть мораль, поскольку она не манипуляция, а страсть и аскеза. Виршеплет говорит о себе и, как правило, от лица других. Поэт, обращаясь к себе, говорит с другими. Противоположность «замкнутого» и «открытого» в искусстве относительна. Герметичным стихам тоже необходимо вторжение читателя, иначе кто их разгадает? А «открытые» невозможны без какой-то, пусть минимальной, структуры — отправной точки, или, как выражаются буддисты, «опоры» для мысли. В первом случае стихи открываются читателю, во втором — читатель их доводит и замыкает. Чистая страница либо страница с одними знаками препинания — это клетка без пичуги. В подлинно открытом произведении дверца заперта: распахнув ее, читатель выпускает на волю птицу стихотворения. Открывая стихи в поисках этого, обнаруживаешь то — и всегда иное. Открытые стихи или закрытые, они всегда предполагают уход со сцены написавшего их поэта и рождение поэта, их читающего. Поэзия — это вековечная борьба с предрешенным смыслом. У нее две крайности: либо стихотворение вбирает в себя все возможные смыслы и становится знаком чего угодно, либо оно вообще отрицает наличие у языка какого бы то ни было смысла. В наше время по первому пути пошел Малларме, по второму — дадаисты. Язык по ту сторону языка — или разрушение языка его собственными средствами. Дадаисты потерпели крах, видя торжество поэта в разрушении языка. Сюрреализм, напротив, утвердил верховенство языка над поэтом. Сегодня же молодые поэты стремятся стереть различие между творцом и читателем, найдя точку встречи говорящего со слушателем. Эта точка и составляет центр языка — не диалога между «я» и «ты», не «я», помноженного на два, но многоголосого монолога, исходной несогласованности, иносогласия. Сбывается пророчество Лотреамона: поэзия будет делом всех. С разложением средневекового католицизма искусство отделилось от общества. Вскоре оно стало индивидуальной религией, замкнутым культом в рамках той или иной секты. Родилось понятие «произведения искусства», а с ним — идея «эстетического созерцания», Кант и так далее. Начинающаяся сегодня эпоха рано или поздно покончит с так называемыми произведениями и растворит созерцание в действии. Не новое искусство, а новая обрядность, празднество — изобретение образца страсти, который станет началом нового упорядочения времени, пространства и языка. Исполнить завет Ницше, довести его отрицание до конца. Там нас ждет игра — праздник, завершение искусства в мгновенном воплощении и рассеянии. Довести его отрицание до конца. Там нас ждет созерцание — развоплощение языка, полная прозрачность. Что предлагает буддизм? Конец связей, упразднение диалектики — безмолвие, в котором не разложение, а разрешение языка. Стихотворение должно провоцировать читателя, заставляя его вслушиваться — и слышаться. Стихи рождаются из отчаяния перед бессилием слова, чтобы в конце концов склониться перед всесильем безмолвия. Не представляю себе поэта, в жизни не поддавшегося соблазну упразднить язык и создать другой, не испытавшего колдовскую власть бессмыслицы и еще более жуткую мощь несказанного смысла. Стихи пробиваются из расщелины между воплем и немотой, смыслом всех смыслов и утратой всякой осмысленности. О чем говорит эта ниточка льющихся слов? О том, что не сказала ничего, уже не сказанного до нее немотой и воплем. И тут же звук и безмолвие обрываются. Хрупкое торжество под угрозой пустых, незначащих слов и безмолвия, означающего пустоту. Верить в бессмертие стихов — то же самое, что верить в бессмертие языка. Смиримся с очевидным: языки рождаются и умирают, любой язык рано или поздно теряет значение. Но может быть, эта потеря — знак какого-то нового значения? Смиримся с очевидным… Торжество слова: стихотворение напоминает обнаженные женские фигуры, что символизирует в немецкой живописи торжество смерти. Живые и величественные памятники распаду плоти. Поэзия и математика — два полюса языка. За пределами их — пустота, область несказанного. Между ними — обширная, но строго очерченная область речи. У влюбленного в безмолвие поэта есть лишь одно спасение — речь. Слово опирается на безмолвие, предшествующее речи, — это предвосхищение языка. Безмолвие, следующее за речью, покоится в лоне слова — и это безмолвие тайнописи. Стихотворение — мостик между одним и другим безмолвием, между тягой к речи и безмолвием, которым живы и тяга, и речь. По ту сторону новшеств и перепевов.Синий букет
Перевод В. Резник
Я проснулся весь в поту. От недавно сбрызнутых водой красных кирпичей пола шел теплый пар. Бабочка с тускло-серыми крылышками слепо вилась вокруг желтоватой лампочки. Я выпрыгнул из гамака и босиком прошел через комнату, стараясь не наступить на выбежавшего из норки подышать свежим воздухом скорпиона. Подойдя к форточке, я вдохнул воздух с полей. Прислушался к дыханию необъятной и пышнотелой ночи. Вернувшись на середину комнаты, я налил воды из кувшина в оцинкованный умывальный таз и смочил полотенце. Влажной тканью я растер туловище и ноги, немного обсох и, удостоверившись в том, что в складки одежды не заползла никакая букашка, оделся и обулся. Перепрыгивая через ступеньки, я спустился по выкрашенной зеленой краской лестнице. В дверях гостиницы столкнулся с хозяином, кривым типом очень себе на уме. Сидя на плетеном стульчике, он дымил, полуприкрыв свой единственный глаз. Хриплым голосом он спросил: — Далеко собрались, сеньор? — Пройтись. Очень жарко. — Хм, да ведь все уже закрыто. И темно в наших местах. Уж лучше посидите-ка дома. Я пожал плечами и, пробормотав: «Я сейчас», ринулся в темноту. Вначале я ничего не различал. Я шел по мощеной улице совсем вслепую. Закурил сигарету. Внезапно из черной тучи вышла луна и осветила белую, кое-где осыпавшуюся стену. Ослепленный белизной, я остановился. Потянул ветерок. Я вдохнул запах тамариндового дерева. Ночь дрожала листьями и мошкарой. В высокой траве разбили бивуак кузнечики. Я запрокинул голову: звезды наверху тоже раскинули лагерь. Мне подумалось о том, что, в сущности, мироздание — это необъятная система знаков, собеседование существ, границы которых размыты. Какие-то мои движения, стрекотание кузнечиков, мерцание звезд не что иное, как паузы и слоги разрозненных фраз одного диалога. Но какого же слова я слог? Кто говорит это слово и кому? Я бросил сигарету. Падая, она описала светящуюся кривую, рассыпав брызги искр, точь-в-точь малюсенькая комета. Я долго тихо шел. В устах, так победно выговаривавших меня, я чувствовал себя спокойно и уверенно. Сад ночи расцветал глазами. Когда я переходил улицу, мне почудилось, что кто-то отделился от двери. Я обернулся, но в темноте ничего не разобрал. Я прибавил шагу. Спустя несколько мгновений я уловил шарканье сандалий по нагретым камням. Мне не хотелось оборачиваться, хотя я и чувствовал, что тень все ближе и ближе. Я подумал было бежать, но бежать у меня не получилось. Я резко остановился. Не успел я сообразить, что мне делать, как ощутил упершееся в мою спину острие ножа и услышал вкрадчивый голос: — Ни с места, сеньор, а не то вам крышка. Не оборачиваясь, я спросил: — Что тебе надо? — Ваши глаза, сеньор, — ответил мне мягкий, едва ли не соболезнующий голос. — Мои глаза? Да на что тебе мои глаза? Послушай, у меня с собой кое-какие деньжата. Это немного, но все же… Если ты оставишь меня в покое, я все тебе отдам. Не убивай меня. — Не бойтесь, сеньор, я не стану вас убивать. Кроме глаз, мне ничего не надо. Тогда я спросил его: — Но для чего тебе мои глаза? — Прихоть моей суженой. Ей захотелось букетик синих глазок. А здесь мало у кого они есть. — Мои глаза тебе не годятся: они не синие, а желтые. — Ну уж нет, сеньор, меня вам не провести. Я точно знаю, что они у вас синие. — Да по-христиански ли это — выкалывать вот так глаза? Я тебе дам что-нибудь другое. — А ну хватит ломаться, — сказал он жестко. — Поворачивайтесь. Я повернулся. Он был маленьким и тщедушным. Сомбреро из пальмовых листьев скрывало половину лица. В правой руке он сжимал блиставшее в лунном свете мачете. — Осветите лицо. Я зажег спичку и приблизил пламя к лицу. От света я зажмурился. Твердой рукой он разжал мне веки. Ему было плохо видно. Он приподнялся на цыпочки и принялся напряженно в меня вглядываться. Пламя обжигало мне пальцы. Я уронил спичку. Он выжидательно молчал. — Теперь ты убедился? Они у меня не синие. — Вот какой хитрец, — отвечал он. — А ну-ка посмотрим еще раз. Я чиркнул другой спичкой и поднес ее себе к глазам. Дернув меня за рукав, он приказал: — На колени. Я встал на колени. Схватив меня за волосы, он запрокинул мне голову назад и наклонился надо мной с напряженным вниманием, в то время как мачете медленно приблизилось к моим векам и коснулось их. Я зажмурился. — А ну открой глаза как следует, — приказал он. Я широко открыл глаза. Огонек опалял мне ресницы. Внезапно он меня отпустил. — И вправду не синие, сеньор. Извините. И он исчез. Я прислонился к стене и обхватил голову руками. Спустя некоторое время я оторвался от стены и, спотыкаясь, поднимаясь и падая, целый час бежал по пустынному селению. Когда я добрался до площади, я увидел хозяина гостиницы, он все так же сидел возле дверей. Я вошел, не проронив ни звука. На другой день я сбежал оттуда.Сила воли
Перевод В. Резник
Ровно в три часа дон Педро возникал около нашего стола, здоровался с каждым из сотрапезников, произносил себе под нос что-то непонятное и тихонько садился. Он заказывал чашечку кофе, закуривал сигарету, прислушивался к беседе, выпивал в несколько глотков свой кофе, расплачивался, брал шляпу, защелкивал портфель, прощался и уходил. И так каждый день. Так что же именно так серьезно и весомо произносил дон Педро, садясь на стул и вставая? А говорил он вот что: — Чтоб тебе сдохнуть. Много раз в день повторял дон Педро эту фразу. Вставая с постели, завершая утренний туалет, входя в дом и выходя из него; в восемь, в час, в половине третьего, в четверть восьмого; в кафе, в конторе, до и после еды, ежевечерне отходя ко сну. Он твердил это сквозь зубы и в полный голос, наедине с самим собой и в компании друзей. А если он молчал, это ясно говорил его взгляд. Никто не знал, кому предназначались слова. Никто не догадывался об истоках этой ненависти. На все попытки проникнуть в его тайну дон Педро ответствовал презрительным покачиванием головы или просто пропускал их мимо ушей. Может статься, это была какая-то беспричинная ненависть, ненависть в чистом виде. Как бы то ни было, это чувство питало дона Педро, придавая его жизни весомости, а летам — почтенности. Облаченный в черную пару, он, казалось, заблаговременно носил траур по тому, кого приговорил. Однажды дон Педро появился исполненный еще большей важности, чем обычно. И, степенно усевшись, он в воцарившейся вокруг тишине без затей обронил следующее: — Я его прикончил. Кого и как? Кто-то, желая обратить все в шутку, улыбнулся. Взгляд дона Педро его остановил. Все мы почувствовали себя неловко. Так оно и было: в воздухе витала смерть. Компания медленно разошлась. Дон Педро остался один, серьезнее, чем когда-либо, слегка обмякший, он напоминал потухшее светило, но был спокоен и невозмутим. На другой день он не пришел. Больше он никогда не приходил. Может быть, он умер? Ведь истощилась живительная сила ненависти. А может быть, он жив и ненавидит кого-нибудь еще. Я перебираю в памяти свои поступки. И тебе советую припомнить твои, и да не возгорится твой взор тем ровным безумным огнем, каким горели эти маленькие близорукие глазки. Приходилось ли тебе думать о том, как часто на тебя смотрят глазами дона Педро?Моя жизнь с волной
Перевод В. Резник
Когда я вышел из моря, одна из волн оторвалась от подружек и устремилась за мной. Она была легка и грациозна. Не обращая внимания на крики соседок, вцепившихся в ее текучее одеяние, она повисла у меня на руке и запрыгала рядом. Я не стал ничего ей говорить, мне было неловко стыдить ее при подружках. Да и под гневными взорами старших волн я совсем потерялся. Когда мы пришли в селение, я ей сказал, что так нельзя, что жизни в городе она, наивная, никогда не выходившая из моря волна, совершенно не знает. Она глубокомысленно посмотрела на меня: «Нет, решение принято. Назад ходу нет». Я и добром просил ее, и приструнить старался, и смеялся. Она расплакалась, расшумелась, то льнула ко мне, то нападала на меня. Пришлось просить прощения. А со следующего дня начались мои невзгоды. Как сесть в поезд, чтобы нас не увидели проводник, пассажиры, полиция? Само собой, в правилах поведения на железной дороге ничего не говорилось о перевозке в поездах волн, но сам факт, что об этом ничего не говорилось, уже указывал на то, что наши действия заслуживают сурового осуждения. После долгих раздумий я явился на вокзал за час до отхода поезда и, когда меня никто не видел, вылил воду из бачка для воды и бережно влил в него мою подружку. Первые трудности возникли, когда дети ехавшего по соседству семейства завопили, что они хотят пить. Я перехватил их на полдороге, пообещав лимонада. И они уже согласились, но тут приспела еще одна жаждущая. Я собрался было и ее пригласить, но взгляд женщины, которая сопровождала девочку, меня удержал. Женщина взяла бумажный стаканчик, подошла к бачку и открыла кран. Она еще не успела налить стакан до половины, когда я одним прыжком вклинился между ней и моей подружкой. Женщина с удивлением посмотрела на меня. Пока я извинялся, один мальчик снова открыл кран бачка. Я резко закрыл его. Женщина поднесла стакан к губам: — Ай, она соленая. Ей вторил мальчишка.Бремя науки
Перевод В. Резник
Меня попеременно охватывали восторг и горькое разочарование, я то загорался, то угасал! О, какие это были баталии! Меня швыряло как щепку в океане: вперед-назад, налево-направо, вверх-вниз. Страсти налетали с такой силой, что меня распластывало на месте. Как бурный ручей тщится оторваться от каменной глыбы, под которой рождается, так я годами мучительно рвал узду. Я брызгал слюной, бил ногами, взвивался, на шее у меня вздувались жилы. Напрасные труды — путы не слабели. Обессиленный, я валился на землю, но хлыст и шпора живо ставили меня на ноги: а ну пошел! Самое удивительное, что привязан я был к самому себе. Быть с собой у меня не получалось, равно как и отвязаться от самого себя. Как только вонзалась шпора — натягивалась узда! От неукротимого беспокойства живот у меня был стерт до крови, а морда навсегда болезненно исказилась. И в этой цепи бурных приливов и отливов, клокотавших под внешним оцепенением, я сам себе был скала и цепь, узда и кнут. Замурованный в себе, не в состоянии пошевелиться и не схлопотать оплеуху, не в состоянии не пошевелиться и не схлопотать другую, я сгорал от ожиданий и млел от страха. Так шли годы. У меня выросли такие космы, что вскоре я совсем запутался в этом бурьяне. В них угнездились уймы каких-то воинственных и ненасытных насекомых. Когда они не истребляли друг друга, они жрали меня, обращаясь со мной как со своей добычей или, еще хуже, полем битвы. Они обосновались у меня в ушных раковинах, расселились в подмышках, заползли в пах, изъели мне веки, испещрили черными пятнами лоб, укутали меня в живой, непрестанно шевелящийся бурый плащ. Ногти у меня на ногах тоже выросли такие, что, если бы не крысы, кто знает, что бы я с ними делал. Время от времени я отправлял в рот — а из-за несметных орд этих букашек он у меня едва открывался — ничем не приправленный кусок сырого мяса, выдранный наудачу из невзначай забредшего сюда живого существа. Такой образ жизни и здоровяка бы угробил, а я, к сожалению, хорошим здоровьем не отличаюсь. Однако по прошествии некоторого времени на меня наткнулись соседи; не исключено, что они пришли на вонь. Не решаясь ко мне притронуться, они созвали моих родственников и друзей. Состоялся семейный совет. Меня не отвязали. Вовсе нет. Меня препоручили педагогу. Чтобы он учил меня искусству самообладания и внутренней свободы. Я подвергся интенсивному курсу обучения. Часами учитель своим звонким и торжественным голосом наставлял меня в науках. Хлыст регулярно прочерчивал в воздухе зигзаги и оставлял у меня на коже стройные и длинные иероглифы. С вытаращенными глазами, высунутым языком, с дрожащими от напряжения мускулами я мотался по кругу, скакал сквозь огненный обруч, вытаскивал и опускал деревянные бадьи. Учитель владел хлыстом с уверенностью аристократа. Он никогда не бывал доволен и всегда был неутомим. Кому-то этот метод может показаться слишком суровым, но я был благодарен ему за лютое его усердие и старался показать, что я ему доверяю. Признательность я выражал стыдливо, сдержанно, но истово и от души. Весь в кровавой пене, со слезами умиления на глазах я безостановочно скакал в такт ударам хлыста. Иногда усталость оказывалась сильнее боли и сваливала меня с ног. И тогда в пыльном воздухе свистел хлыст, с ласковой улыбкой он подходил ко мне и со словами «а ну-ка» щекотал мне ребра кинжальчиком. Ранка и ободряющие слова быстро ставили меня на ноги. Учитель с удвоенным пылом продолжал урок. Я гордился учителем и — почему бы не сказать как есть — своим прилежанием и высоким уделом тоже. Неожиданность и нелогичность лежали в основе этой системы обучения. Как-то раз, ничего не сказав мне заранее, меня взяли и выпустили. Я вдруг оказался в обществе. Поначалу, ослепленный огнями и пораженный скоплением народа, я почувствовал необъяснимый страх. К счастью, учитель был неподалеку, это укрепило дух и обнадежило меня. Когда я услыхал его еще более обычного визгливый голос и уловил знакомый бодрящий посвист хлыста, я успокоился. Совладав с собой, я начал делать то, чему меня с таким трудом научили. Сперва робко, а потом все увереннее я прыгал, танцевал, кланялся, улыбался и снова прыгал. Все меня поздравляли. Я взволнованно раскланивался. Осмелев, я весьма кстати вставил три или четыре удачные фразы, тщательно заранее приготовленные, и произнес их с таким небрежным видом, словно они мне только что в голову пришли. Успех был оглушительным, и кое-кто из дам взглянул на меня с благоволением. Комплименты лились рекой. Я кланялся и благодарил. Опьяненный успехом, я с распростертыми объятиями рванулся вперед. Я так растрогался, что мне захотелось обнять всех моих ближних. Те, что стояли рядом, отступили. Я понял, что мне следует остановиться, смутно осознав, что сделал какую-то большую бестактность. Но было поздно. И когда я очутился возле одной очаровательной девчушки, мой смущенный учитель призвал меня к порядку, взмахнув добела раскаленным на конце металлическим прутом. Я взвыл от ожога. В гневе я отпрянул назад. Учитель выхватил револьвер и выстрелил в воздух. Надо признать, он отличался исключительным самообладанием, улыбка никогда его не покидала. В общей сумятице меня вдруг озарило. Я понял, что он прав. Сдерживая боль, я растерянно и смущенно мямлил извинения. Потом поклонился и вышел. Ноги у меня подгибались, голова пылала. Перешептывание сопровождало меня до дверей. Стоит ли рассказывать дальше? Так блистательно начавшаяся карьера сразу оборвалась. Я влачу томительное существование, у меня нет будущего, зато теперь я тщательно взвешиваю свои поступки. Мне еще потом долго вспоминалось все приключившееся со мной той зловещей ночью: и моя растерянность, и то, как улыбался учитель, и то, какие я делал успехи, а потом это тупое самоупоение и в итоге — позор. И никак мне не отделаться от воспоминаний о днях моего учения, времени лихорадочных упований, о бессонных ночах, удушающей пыли, беге и прыжках через препятствия, посвисте хлыста и голосе учителя. Память об этом — единственное, что у меня осталось. Это правда, что в жизни я не преуспел и из моего укрытия выхожу, только если уверен, что меня никто не узнает, и только если очень нужно. Но наедине с самим собой, когда отчаяние и зависть хватают меня за горло, я вспоминаю о тех временах, и на меня нисходит умиротворение. Благотворное воздействие воспитания в земной жизни меня уже не оставит; возможно, оно не оставит меня и в загробной.Встреча
Перевод В. Резник
Я подошел к дому и, уже открывая дверь, вдруг увидел, что выхожу из дома. Озадаченный, я решил последовать за собой. Незнакомец — я совершенно сознательно употребляю это слово — сошел по лестнице, распахнул дверь и вышел на улицу. Я хотел догнать его, но он ускорил шаг как раз настолько, насколько я ускорил свой, так что расстояние меж нами нисколько не сократилось. Спустя немного он остановился у маленького бара и скрылся за красной дверью. Через несколько секунд я уже сидел рядом с ним у стойки. Я попросил чего-нибудь выпить, краем глаза разглядывая шеренги бутылок, вылинявший ковер, желтые столики и тихо беседовавшую парочку. Внезапно я резко обернулся и пристально посмотрел на него. Он смутился и покраснел. Я смотрел на него и думал: «Ей-богу, он прекрасно слышит все, что я в эту минуту о нем думаю: „У вас нет никакого права. Я пришел раньше. Я был первым. При чем тут сходство, речь ведь не о нем, а о подмене. Полагаю, впрочем, это вам надлежит объясниться…“» Он вымученно улыбнулся. Казалось, он не понимает. Он завел разговор с соседом. Я превозмог раздражение и, слегка прикоснувшись к его плечу, воззвал к нему: — Нечего делать вид, что вы меня не знаете. Не стройте из себя дурачка. — Прошу прощения, сеньор, мне кажется, мы незнакомы. Я решил воспользоваться его растерянностью и расставить все по своим местам: — Будьте мужчиной, друг мой. За свои действия надо отвечать. Я вас научу не соваться куда не просят… Он резко прервал меня: — Вы ошибаетесь. Я понятия не имею, о чем речь. Вмешался один из посетителей: — Вероятно, тут какая-то ошибка. К тому же так себя не ведут. Я знаю сеньора, он никогда… Он удовлетворенно улыбался и даже осмелился похлопать меня по плечу: — Забавно, кажется, я вас где-то раньше видел. Только не могу припомнить где. Он принялся расспрашивать меня о детстве, откуда я родом и что там было да как… Но нет, ничто из рассказанного мной ему ни о чем не говорило. Я через силу улыбнулся. Он всем нравился. Мы выпили несколько рюмок. Он смотрел на меня с явным расположением: — Вы не здешний, сеньор, не возражайте, я знаю. Я беру вас под опеку. Я покажу вам Мехико, весь Федеральный округ! Его тупость вывела меня из себя. Чуть не со слезами на глазах я прокричал ему, ухватившись за лацканы его пиджака: — Так ты в самом деле меня не знаешь? Не понимаешь, кто я такой? Он грубо оттолкнул меня: — Не лезьте ко мне с вашим вздором! Не нарывайтесь на ссору! Все неодобрительно смотрели на меня. Я встал и сказал им: — Сейчас я объясню вам, в чем дело. Этот сеньор вам лжет. Этот сеньор самозванец… — А вы дурак и ненормальный! — закричал он. Я кинулся на него. К несчастью, я поскользнулся. И пока я пытался, опершись на стойку, встать, он молотил меня кулаками по лицу. Он бил меня молча, с холодным ожесточением. Но тут вмешался бармен: — Ладно, оставь его, он пьян. Нас разняли. Меня взяли за шиворот и выбросили в канаву. — А если вам вздумается вернуться, мы позовем полицию. Костюм у меня был порван, рот распух, в горле саднило. Я с трудом сплевывал. Все тело ныло. Некоторое время я лежал неподвижно, выжидая. Потом пошарил, не найдется ли камня или какой-нибудь палки. Но ничего не нашел. А там внутри пели и смеялись. Вышла парочка, женщина нагло воззрилась на меня и расхохоталась. Я почувствовал, что я один на целом свете, что меня вышвырнули из мира людей. Гнев прошел, мне стало стыдно. Нет, лучше возвратиться домой и подождать до другого раза. Я медленно побрел к дому. По дороге мне пришло в голову то, что мучит до сих пор: а если это был не он, а я?..Из книги ЛАБИРИНТ ОДИНОЧЕСТВА {9}
Диалектика одиночества
Перевод А. Погоняйло
Не только мексиканец испытывает чувство одиночества, покинутости и отчужденности от самого себя. Все люди в какой-то миг своей жизни чувствуют себя одинокими, скажу больше — в сущности, человек всегда одинок. Ведь жить — это непрестанно прощаться с тем, чем мы были, становясь тем, чем мы будем, вечно чуждым нам будущим. Одиночество — глубинный смысл человеческого бытия. Только человек бывает одиноким, и только он не может обойтись без другого. Человеческая природа — если только вообще можно говорить о природе применительно к человеку, такому сущему, которое изобрело само себя, сказав «нет» природе, — это всегда стремление реализоваться в другом. Человек — это всегда тоска и поиск сопричастности. Поэтому всякий раз, ощущая себя человеком, мы ощущаем отсутствие другого, чувствуем себя одинокими. Зародыш, неразрывно слитый со своей средой, ничего о себе не знает. Рождаясь, мы рвем узы слепой жизни чрева, в которой сразу же за появлением желания следовало удовлетворение желания. Жизнь оборачивается бесприютностью, выпадением в чуждый и враждебный мир. По мере взросления это ощущение собственной отъединенности перерастает в ощущение одиночества. Позже понимаешь, что от одиночества не уйти, что это судьба, и вот от этой-то судьбы мы и стремимся убежать изо всех сил, вернуться в утраченный некогда рай. Этого желает все наше существо. Одиночество нас раздваивает: обретая самосознание, мы в то же время стараемся от себя уйти. Одиночество — наш исконный удел — представляется нам каким-то очищением, пройдя через которое мы сможем избавиться от тоски и неуверенности. Восстановленная целостность бытия и полнота жизни, покой и счастье, согласие с миром — вот что ждет нас там, где кончается лабиринт одиночества.
Народный язык отражает эту двойственность {10} , одиночество в нем значит еще и наказание. Муки любви — это муки одиночества. Сопричастность и одиночество исключают друг друга и дополняют друг друга. Искупление одиночеством потому и возможно, что в человеке постепенно проступает неопределенное, но острое ощущение вины: одинокий человек забыт Богом. Одиночество — кара, то есть наказание, возмездие и искупление. Изгнание и обещание возвращения. Всяк живущий это по себе знает.
Рождение и смерть суть испытания одиночеством. Мы рождаемся в одиночестве и умираем в одиночестве. Глубже и серьезнее испытания одиночеством в миг рождения может быть разве что впадение в неведомое в миг смерти. Переживание смерти со временем отливается в сознание смертности. Ребенок и дикарь не верят в смерть, точнее, они не знают, что она есть, хотя смерть уже вершит в них свою тайную работу. Современный человек рано открывает для себя смерть, ведь все вокруг напоминает о том, что нам суждено умереть. Нас учат не столько жить, сколько умирать. И учат плохо.