Чтение онлайн

на главную - закладки

Жанры

Освящение мига
Шрифт:

Воскрешение в памяти

…Мне бы хотелось умереть так, чтобы люди удостоверились, что жил я не напрасно, и чтобы за мной не осталось прозвание сумасшедшего, — пусть я и был таковым, однако же смертью своей я хочу доказать обратное.

Мигель де Сервантес

Перевод Вс. Багно

Я разумом об этом знал, не сердцем: после аккорда быть последует не быть. Такой же звук, такой же миг, но имя и лицо уже в прошлом. Время — личина без лица — стирая имена, стирая лица, себя стирает. Я не обучен умирать Буддой. Он говорил: истаивают лица, а имена — пустые звуки. И все-таки у каждого из нас в минуту смерти есть и лицо, и имя. На пепельном пороге кто мне глаза откроет? Я возвращаюсь вновь к моим священным текстам, к истории идальго, прочитанной столь скверно в детстве, озаренном солнцем, которое неистовствовало между исполосованными льяносами, схватками ветра с пылью, к пиру, зеленеющим источником тени, сьеррой, набычившейся при встрече с чреватой химерами тучей, молниеносным лучом, прорезавшим живое тело пространства,— жертва и геометрия. Я погружался в это чтение, обволакиваемый чудесами и разочарованиями: два вулкана на юге из времени, снега и дали; неистовые герои, встающие со страниц из камня; террасы бредовых видений; почти лазурные холмы, раскрашенные невидимыми руками; полдень-резчик, готовый без устали ваять, и просторы, благодаря которым глаз осваивает мастерство пичуги и зодчего-поэта. Плато, терраса зодиака, арена солнца и планет, луны зеркальность, прилив, взвихривший камень, уступы безмерности, рвущейся вверх с рассветом и теряющейся внизу с наступлением тягостной ночи, заполненный лавой сад, дом, исполненный эха, барабаны грома, раковины ветра, вертеп дождя, ангар облаков и туч, голубятня звезд. Вихрем кружатся времена года и дни, кружатся небеса то медленнее, то быстрее, скользящие предания туч, поля игры, поля сражений, трепещущие сплетениями бликов, империи ветра, рассеянные ветром: в ясные дни даль подернута маревом, у звуков появляются очертания, отзвуки становятся видимыми, а тишина слышимой. Источник образов, струится день, претворяясь в фантомы. Льяносы покрыты прахом. Перемолоты солнцем кости веков, время, ставшее жаждой и светом, призрачный прах под куполом сквозным небес, покинув свое каменистое ложе, танцует в спиралях красновато-бурых, танцует прах, от нас сокрытый. В мгновении таится вечность, самодостаточная
вечность,
долгие паузы, выпавшие из времени, ибо каждый час осязаем, в очертаниях раскрывается мысль, а в покое пульсирует танец.
Отдавшись воле вечеров, как волн, я эти страницы прожил, не прочел: и недвижный, трепещущий горизонт; и мертвенный ливень, низринутый на льяносы с Ахуско под грохот падающих глыб и цоканье копыт, чтобы тихой заводью вдруг обернуться; и босоногий дождь на красноватых кирпичах двора; и бугенвилья, фиолетовый порыв, в саду заглохлом… Мои чувства в разладе с миром: не надолго нас примирило чтение. Память властно вторгается в день сегодняшний, вторгаясь в меня самого. Сплетается с прожитым настоящее. Я эту книгу читаю, не открывая глаз: вернувшись из сумасбродства, идальго возвращается к имени, вперив взор в дремотную поверхность неподвластного времени мига. На расплывчатом зеркале в дрожащих лучах солнца проступит лицо. Умершего лицо. В такую минуту, сказал он, человеку шутить со своею душою не стоит. Он видит свое лицо, тающее среди бликов.

В нескольких словах

Перевод Б. Дубина

Стихи нельзя объяснить — только понять. Стихи — это ритм, ставший словом, а не просто, как в песенке, положенные на ритм слова или словесный ритм любого высказывания, включая прозу. Ритм живет отличием и подобием: этот звук не тот, но как бы такой же. Ритм — уже метафора, остальные следуют за ней. Скажу иначе: смена — это повторение, а время — вневременность. В лирике ли, эпосе или драме поэзия — всегда последовательность и повторение, миг и обряд. Хэппенинг — тоже поэзия (представление) и обряд (празднество). Но в нем нет одного и главного — ритма, перевоплощенного мига. Мы вновь и вновь повторяем пятистопные строки Гонгоры и финальные односложники из «Высоколенка» Уидобро; снова и снова Сван слушает сонату Вентейля, Агамемнон приносит в жертву Ифигению, Сехисмундо понимает, что пробуждение — тоже сон. Хэппенинг однократен. В свою очередь любой миг растворяется в безликой последовательности мгновений. Мы сберегаем его, обращая в ритм. Хэппенинг приоткрывает другую возможность — неповторимого мгновения. Поэтому оно последнее, а сам хэппенинг — аллегория смерти. Римский цирк — предвестие и опровержение хэппенинга. Предвестие, поскольку по законам подлинного хэппенинга действующие лица здесь обречены на смерть, а опровержение — потому, что представить действительно последний миг можно лишь ценой гибели всего человеческого рода. Единственное взаправду неповторимое мгновение — конец света. Между римским цирком и современным хэппенингом я бы поставил бой быков. Риск — и стиль. Поэма из одного слога может быть не проще «Божественной комедии» или «Потерянного рая». Сутра «Сатасагашрика» излагает учение в ста тысячах строф; «Эксаксари» — в единственном звуке «а». В нем весь язык со всеми своими смыслами и вместе с тем — последнее упразднение смысла, и языка, и мира. Понять стихотворение — значит прежде всего его услышать. Слова входят через слух, сменяются перед глазами, тают при всматривании. Любое прочтение стихов завершается безмолвием. Читать стихи — значит слушать глазами, слушать — читать слухом. В Соединенных Штатах стало модно исполнять свои стихи перед публикой. Затея малоудачная — настолько мы растеряли искусство слушать стихи; кроме того, нынешние поэты — мастера письменной речи и потому плохие исполнители собственных чувств. И все же будущее — за изустной поэзией. Сотрудничество говорящих и мыслящих машин с публикой, состоящей из поэтов, станет искусством слушать и сочетать высказывания. А разве не ему предаются всякий раз, читая книгу стихов? Читая или слушая стихи, не пользуются нюхом, вкусом или осязанием. Все эти чувства пробуждают мысленные образы, А чтобы пережить стихотворение, его нужно понять, но чтобы понять — надо услышать, увидеть, охватить зрением, то есть обратить в отзвук, призрак, ничто. Понимание — это усилие чистого духа. Художник Марсель Дюшан говорил: если трехмерный предмет отбрасывает двухмерную тень, поищем четырехмерный, чья тень — мы сами. Я же ищу одномерный предмет, вовсе не отбрасывающий тени. Каждый читатель — тот же поэт, каждое стихотворение — любое другое. Ни минуты не стоя на месте, поэзия никуда не спешит. В разговоре каждая фраза предвосхищает следующую: у этой цепи есть начало и конец. В стихах первая фраза содержит последнюю, как последняя — первую. Поэзия — единственный способ противостоять линейному времени, так называемому прогрессу. Мораль писателя не в темах и не в мыслях, а в поведении один на один с языком. Техника в поэзии и есть мораль, поскольку она не манипуляция, а страсть и аскеза. Виршеплет говорит о себе и, как правило, от лица других. Поэт, обращаясь к себе, говорит с другими. Противоположность «замкнутого» и «открытого» в искусстве относительна. Герметичным стихам тоже необходимо вторжение читателя, иначе кто их разгадает? А «открытые» невозможны без какой-то, пусть минимальной, структуры — отправной точки, или, как выражаются буддисты, «опоры» для мысли. В первом случае стихи открываются читателю, во втором — читатель их доводит и замыкает. Чистая страница либо страница с одними знаками препинания — это клетка без пичуги. В подлинно открытом произведении дверца заперта: распахнув ее, читатель выпускает на волю птицу стихотворения. Открывая стихи в поисках этого, обнаруживаешь то — и всегда иное. Открытые стихи или закрытые, они всегда предполагают уход со сцены написавшего их поэта и рождение поэта, их читающего. Поэзия — это вековечная борьба с предрешенным смыслом. У нее две крайности: либо стихотворение вбирает в себя все возможные смыслы и становится знаком чего угодно, либо оно вообще отрицает наличие у языка какого бы то ни было смысла. В наше время по первому пути пошел Малларме, по второму — дадаисты. Язык по ту сторону языка — или разрушение языка его собственными средствами. Дадаисты потерпели крах, видя торжество поэта в разрушении языка. Сюрреализм, напротив, утвердил верховенство языка над поэтом. Сегодня же молодые поэты стремятся стереть различие между творцом и читателем, найдя точку встречи говорящего со слушателем. Эта точка и составляет центр языка — не диалога между «я» и «ты», не «я», помноженного на два, но многоголосого монолога, исходной несогласованности, иносогласия. Сбывается пророчество Лотреамона: поэзия будет делом всех. С разложением средневекового католицизма искусство отделилось от общества. Вскоре оно стало индивидуальной религией, замкнутым культом в рамках той или иной секты. Родилось понятие «произведения искусства», а с ним — идея «эстетического созерцания», Кант и так далее. Начинающаяся сегодня эпоха рано или поздно покончит с так называемыми произведениями и растворит созерцание в действии. Не новое искусство, а новая обрядность, празднество — изобретение образца страсти, который станет началом нового упорядочения времени, пространства и языка. Исполнить завет Ницше, довести его отрицание до конца. Там нас ждет игра — праздник, завершение искусства в мгновенном воплощении и рассеянии. Довести его отрицание до конца. Там нас ждет созерцание — развоплощение языка, полная прозрачность. Что предлагает буддизм? Конец связей, упразднение диалектики — безмолвие, в котором не разложение, а разрешение языка. Стихотворение должно провоцировать читателя, заставляя его вслушиваться — и слышаться. Стихи рождаются из отчаяния перед бессилием слова, чтобы в конце концов склониться перед всесильем безмолвия. Не представляю себе поэта, в жизни не поддавшегося соблазну упразднить язык и создать другой, не испытавшего колдовскую власть бессмыслицы и еще более жуткую мощь несказанного смысла. Стихи пробиваются из расщелины между воплем и немотой, смыслом всех смыслов и утратой всякой осмысленности. О чем говорит эта ниточка льющихся слов? О том, что не сказала ничего, уже не сказанного до нее немотой и воплем. И тут же звук и безмолвие обрываются. Хрупкое торжество под угрозой пустых, незначащих слов и безмолвия, означающего пустоту. Верить в бессмертие стихов — то же самое, что верить в бессмертие языка. Смиримся с очевидным: языки рождаются и умирают, любой язык рано или поздно теряет значение. Но может быть, эта потеря — знак какого-то нового значения? Смиримся с очевидным… Торжество слова: стихотворение напоминает обнаженные женские фигуры, что символизирует в немецкой живописи торжество смерти. Живые и величественные памятники распаду плоти. Поэзия и математика — два полюса языка. За пределами их — пустота, область несказанного. Между ними — обширная, но строго очерченная область речи. У влюбленного в безмолвие поэта есть лишь одно спасение — речь. Слово опирается на безмолвие, предшествующее речи, — это предвосхищение языка. Безмолвие, следующее за речью, покоится в лоне слова — и это безмолвие тайнописи. Стихотворение — мостик между одним и другим безмолвием, между тягой к речи и безмолвием, которым живы и тяга, и речь. По ту сторону новшеств и перепевов.

Синий букет

Перевод В. Резник

Я проснулся весь в поту. От недавно сбрызнутых водой красных кирпичей пола шел теплый пар. Бабочка с тускло-серыми крылышками слепо вилась вокруг желтоватой лампочки. Я выпрыгнул из гамака и босиком прошел через комнату, стараясь не наступить на выбежавшего из норки подышать свежим воздухом скорпиона. Подойдя к форточке, я вдохнул воздух с полей. Прислушался к дыханию необъятной и пышнотелой ночи. Вернувшись на середину комнаты, я налил воды из кувшина в оцинкованный умывальный таз и смочил полотенце. Влажной тканью я растер туловище и ноги, немного обсох и, удостоверившись в том, что в складки одежды не заползла никакая букашка, оделся и обулся. Перепрыгивая через ступеньки, я спустился по выкрашенной зеленой краской лестнице. В дверях гостиницы столкнулся с хозяином, кривым типом очень себе на уме. Сидя на плетеном стульчике, он дымил, полуприкрыв свой единственный глаз. Хриплым голосом он спросил: — Далеко собрались, сеньор? — Пройтись. Очень жарко. — Хм, да ведь все уже закрыто. И темно в наших местах. Уж лучше посидите-ка дома. Я пожал плечами и, пробормотав: «Я сейчас», ринулся в темноту. Вначале я ничего не различал. Я шел по мощеной улице совсем вслепую. Закурил сигарету. Внезапно из черной тучи вышла луна и осветила белую, кое-где осыпавшуюся стену. Ослепленный белизной, я остановился. Потянул ветерок. Я вдохнул запах тамариндового дерева. Ночь дрожала листьями и мошкарой. В высокой траве разбили бивуак кузнечики. Я запрокинул голову: звезды наверху тоже раскинули лагерь. Мне подумалось о том, что, в сущности, мироздание — это необъятная система знаков, собеседование существ, границы которых размыты. Какие-то мои движения, стрекотание кузнечиков, мерцание звезд не что иное, как паузы и слоги разрозненных фраз одного диалога. Но какого же слова я слог? Кто говорит это слово и кому? Я бросил сигарету. Падая, она описала светящуюся кривую, рассыпав брызги искр, точь-в-точь малюсенькая комета. Я долго тихо шел. В устах, так победно выговаривавших меня, я чувствовал себя спокойно и уверенно. Сад ночи расцветал глазами. Когда я переходил улицу, мне почудилось, что кто-то отделился от двери. Я обернулся, но в темноте ничего не разобрал. Я прибавил шагу. Спустя несколько мгновений я уловил шарканье сандалий по нагретым камням. Мне не хотелось оборачиваться, хотя я и чувствовал, что тень все ближе и ближе. Я подумал было бежать, но бежать у меня не получилось. Я резко остановился. Не успел я сообразить, что мне делать, как ощутил упершееся в мою спину острие ножа и услышал вкрадчивый голос: — Ни с места, сеньор, а не то вам крышка. Не оборачиваясь, я спросил: — Что тебе надо? — Ваши глаза, сеньор, — ответил мне мягкий, едва ли не соболезнующий голос. — Мои глаза? Да на что тебе мои глаза? Послушай, у меня с собой кое-какие деньжата. Это немного, но все же… Если ты оставишь меня в покое, я все тебе отдам. Не убивай меня. — Не бойтесь, сеньор, я не стану вас убивать. Кроме глаз, мне ничего не надо. Тогда я спросил его: — Но для чего тебе мои глаза? — Прихоть моей суженой. Ей захотелось букетик синих глазок. А здесь мало у кого они есть. — Мои глаза тебе не годятся: они не синие, а желтые. — Ну уж нет, сеньор, меня вам не провести. Я точно знаю, что они у вас синие. — Да по-христиански ли это — выкалывать вот так глаза? Я тебе дам что-нибудь другое. — А ну хватит ломаться, — сказал он жестко. — Поворачивайтесь. Я повернулся. Он был маленьким и тщедушным. Сомбреро из пальмовых листьев скрывало половину лица. В правой руке он сжимал блиставшее в лунном свете мачете. — Осветите лицо. Я зажег спичку и приблизил пламя к лицу. От света я зажмурился. Твердой рукой он разжал мне веки. Ему было плохо видно. Он приподнялся на цыпочки и принялся напряженно в меня вглядываться. Пламя обжигало мне пальцы. Я уронил спичку. Он выжидательно молчал. — Теперь ты убедился? Они у меня не синие. — Вот какой хитрец, — отвечал он. — А ну-ка посмотрим еще раз. Я чиркнул другой спичкой и поднес ее себе к глазам. Дернув меня за рукав, он приказал: — На колени. Я встал на колени. Схватив меня за волосы, он запрокинул мне голову назад и наклонился надо мной с напряженным вниманием, в то время как мачете медленно приблизилось к моим векам и коснулось их. Я зажмурился. — А ну открой глаза как следует, — приказал он. Я широко открыл глаза. Огонек опалял мне ресницы. Внезапно он меня отпустил. — И вправду не синие, сеньор. Извините. И он исчез. Я прислонился к стене и обхватил голову руками. Спустя некоторое время я оторвался от стены и, спотыкаясь, поднимаясь и падая, целый час бежал по пустынному селению. Когда я добрался до площади, я увидел хозяина гостиницы, он все так же сидел возле дверей. Я вошел, не проронив ни звука. На другой день я сбежал оттуда.

Сила воли

Перевод В. Резник

Ровно в три часа дон Педро возникал около нашего стола, здоровался с каждым из сотрапезников, произносил себе под нос что-то непонятное и тихонько садился. Он заказывал чашечку кофе, закуривал сигарету, прислушивался к беседе, выпивал в несколько глотков свой кофе, расплачивался, брал шляпу, защелкивал портфель, прощался и уходил. И так каждый день. Так что же именно так серьезно и весомо произносил дон Педро, садясь на стул и вставая? А говорил он вот что: — Чтоб тебе сдохнуть. Много раз в день повторял дон Педро эту фразу. Вставая с постели, завершая утренний туалет, входя в дом и выходя из него; в восемь, в час, в половине третьего, в четверть восьмого; в кафе, в конторе, до и после еды, ежевечерне отходя ко сну. Он твердил это сквозь зубы и в полный голос, наедине с самим собой и в компании друзей. А если он молчал, это ясно говорил его взгляд. Никто не знал, кому предназначались слова. Никто не догадывался об истоках этой ненависти. На все попытки проникнуть в его тайну дон Педро ответствовал презрительным покачиванием головы или просто пропускал их мимо ушей. Может статься, это была какая-то беспричинная ненависть, ненависть в чистом виде. Как бы то ни было, это чувство питало дона Педро, придавая его жизни весомости, а летам — почтенности. Облаченный в черную пару, он, казалось, заблаговременно носил траур по тому, кого приговорил. Однажды дон Педро появился исполненный еще большей важности, чем обычно. И, степенно усевшись, он в воцарившейся вокруг тишине без затей обронил следующее: — Я его прикончил. Кого и как? Кто-то, желая обратить все в шутку, улыбнулся. Взгляд дона Педро его остановил. Все мы почувствовали себя неловко. Так оно и было: в воздухе витала смерть. Компания медленно разошлась. Дон Педро остался один, серьезнее, чем когда-либо, слегка обмякший, он напоминал потухшее светило, но был спокоен и невозмутим. На другой день он не пришел. Больше он никогда не приходил. Может быть, он умер? Ведь истощилась живительная сила ненависти. А может быть, он жив и ненавидит кого-нибудь еще. Я перебираю в памяти свои поступки. И тебе советую припомнить твои, и да не возгорится твой взор тем ровным безумным огнем, каким горели эти маленькие близорукие глазки. Приходилось ли тебе думать о том, как часто на тебя смотрят глазами дона Педро?

Моя жизнь с волной

Перевод В. Резник

Когда я вышел из моря, одна из волн оторвалась от подружек и устремилась за мной. Она была легка и грациозна. Не обращая внимания на крики соседок, вцепившихся в ее текучее одеяние, она повисла у меня на руке и запрыгала рядом. Я не стал ничего ей говорить, мне было неловко стыдить ее при подружках. Да и под гневными взорами старших волн я совсем потерялся. Когда мы пришли в селение, я ей сказал, что так нельзя, что жизни в городе она, наивная, никогда не выходившая из моря волна, совершенно не знает. Она глубокомысленно посмотрела на меня: «Нет, решение принято. Назад ходу нет». Я и добром просил ее, и приструнить старался, и смеялся. Она расплакалась, расшумелась, то льнула ко мне, то нападала на меня. Пришлось просить прощения. А со следующего дня начались мои невзгоды. Как сесть в поезд, чтобы нас не увидели проводник, пассажиры, полиция? Само собой, в правилах поведения на железной дороге ничего не говорилось о перевозке в поездах волн, но сам факт, что об этом ничего не говорилось, уже указывал на то, что наши действия заслуживают сурового осуждения. После долгих раздумий я явился на вокзал за час до отхода поезда и, когда меня никто не видел, вылил воду из бачка для воды и бережно влил в него мою подружку. Первые трудности возникли, когда дети ехавшего по соседству семейства завопили, что они хотят пить. Я перехватил их на полдороге, пообещав лимонада. И они уже согласились, но тут приспела еще одна жаждущая. Я собрался было и ее пригласить, но взгляд женщины, которая сопровождала девочку, меня удержал. Женщина взяла бумажный стаканчик, подошла к бачку и открыла кран. Она еще не успела налить стакан до половины, когда я одним прыжком вклинился между ней и моей подружкой. Женщина с удивлением посмотрела на меня. Пока я извинялся, один мальчик снова открыл кран бачка. Я резко закрыл его. Женщина поднесла стакан к губам: — Ай, она соленая. Ей вторил мальчишка.
Пассажиры повскакивали. Отец семейства позвал проводника:
— Этот тип насыпал в воду соли. Проводник позвал контролера. — А вы что там в воду насыпали? Контролер позвал дежурного полицейского. — А вы яду насыпали в воду? Дежурный полицейский позвал офицера. — А вы, стало быть, отравитель? Офицер позвал трех полицейских. На виду у перешептывающейся публики полицейские отвели меня в отдельный вагон. На первой же станции меня высадили и пинками водворили в тюремную камеру. Шли дни, разговаривали со мной только на допросах. Когда я рассказывал, что со мной случилось, мне никто не верил, даже покачивающий головой тюремщик приговаривал: «Это дело серьезное, уж будьте уверены. Вы, часом, не детишек хотели отравить?» Но настал день, и меня отвели к прокурору. — Ваше дело не из легких, — повторил он. — Придется назначить следователя. Так прошел год. Наконец меня судили. Поскольку обошлось без пострадавших, приговор был легким. Вскоре наступил день моего освобождения. Меня призвал к себе начальник тюрьмы: — Ну вот, значит, вы и освободились. Вам повезло. Ваше счастье, что не случилось несчастья. Не вздумайте еще раз пробовать, это вам дорого обойдется… — И он посмотрел на меня так же глубокомысленно, как и все прочие. В тот же день я сел в поезд и, проведя в пути несколько утомительных часов, прибыл в Мехико. Я взял такси и поехал к себе домой. Уже у дверей квартиры я услышал пение и смех. Я ощутил такую боль в груди, какая бывает от удара волной нахлынувшей неожиданности, когда неожиданность, как волна, вдруг возьмет и ударит вас прямо в грудь: моя подружка, это была она, пела и смеялась, как всегда. — Как ты добралась? — Очень просто, на поезде. Убедившись в том, что это всего лишь соленая вода, кто-то вылил меня в котел паровоза. Это было беспокойное путешествие: то я обращалась в белый султан пара, то лилась тоненькой струйкой на механизмы. Я так похудела. Я потеряла столько брызг. При ней жизнь у меня пошла совсем по-другому. Дом с темными коридорами и пыльной обстановкой наполнился светом, солнцем, шумом, зелеными и синими солнечными зайчиками, его стало обживать счастливое гулкое эхо. А на сколько волн может разбиться одна волна и как она умеет превращать стену и грудь в пляж и скалу! А увенчанный белой пеной лоб — в волнорез! До самых гадких закоулков, самых захламленных, затянутых паутиной, осыпавшихся углов дотянулись ее легкие длани. Все принялось улыбаться, повсюду блистали белые гребешки. Солнце радостно входило в старые комнаты и часами сидело у меня в гостях, хотя в других домах, кварталах, городах и странах его уже как не бывало. А несколько раз даже поздней ночью ошеломленные звезды видели, как оно украдкой выходит из моего дома. Любовь была игрой и неустанным творчеством. Все стало пляжем, песком, ложем с неизменно свежими простынями. Если я ее обнимал, она восставала, невероятно стройная, словно струящийся побег черного тополя, но внезапно ее хрупкость расцветала фонтаном белой пены, султаном смеха, который, обрушиваясь мне на голову и на спину, укрывал меня белыми хлопьями. А иногда она распластывалась передо мной до самого горизонта, и не видно ей было конца-края, и я тоже становился горизонтом и тишиной. Уверенная и гибкая, она обволакивала меня, словно музыка, она втягивала меня своими безбрежными устами. То она вскипала ласками, гулом, поцелуями, то опадала. Я входил в ее воды, погружаясь все глубже и глубже, чтобы вдруг, в мгновение ока оказаться на вершине забытья и таинственного парения и потом, камнем идя ко дну, ощущать, как мягко, словно перышко, тело выносит на сушу. Ничто не сравнится с дремотным покачиванием на воде, разве что пробуждение от тысяч легких обжигающих уколов, нанесенных тысячей смеющихся и убегающих восвояси налетчиков. Но сердцевины ее существа я так и не достиг. Я так никогда и не прикоснулся к истокам ее стона и смертной муки. Возможно, у волн просто нет такого потаенного места, которое делает женщину уязвимой и смертной, такого незаметного электрического выключателя, в котором все замыкается, сжимается и вздыбливается, чтобы потом изнемочь. Ее чувствительность, как у всех женщин, распространялась волнами, только это были не сходящиеся, а расходящиеся волны, которые убегали, простираясь все дальше и дальше, до самых звезд. Любить ее означало тяготеть к далеким мирам, мерцать вместе со звездами, о существовании которых и не подозреваешь. Только вот сердцевина… нет, не было у нее сердцевины, вместо нее была разреженная пустота, как у вихря, и она меня затягивала и удушала. Растянувшись один подле другого, мы делали друг другу разные признания, сплетничали, хохотали. Свернувшись клубком, она падала мне на грудь, разрастаясь гирляндой звуков. Она гудела мне в ухо раковиной. Она становилась кроткой и прозрачной, подкатывая мне к ногам и ластясь, точно зверек. Она была такой чистой, что можно было прочитать все ее мысли. Иногда по ночам ее кожа начинала фосфоресцировать, и обнимать ее было все равно что обнимать осколок татуированной огнем ночи. Но черной и горькой она тоже бывала. Нежданно-негаданно она принималась реветь, вздыхать, метаться. Своими стонами она будила соседей. Заслышав ее, морской ветер начинал ломиться в дверь и безумствовать на крышах. Облачные дни ее раздражали, она ломала столы и стулья, сквернословила, крыла меня бранью и серо-зеленой пеной. Плевалась, плакала, клялась и сулила напасти. Она зависела от луны, от звезд, от вспышек в иных галактиках, ее настроение и лик так преображались, что это было уму непостижимо, но так же неизбежно, как ежевечерний прилив. Она начала жаловаться на одиночество. Я наполнил дом большими и маленькими раковинами, игрушечными парусниками, которые она, впадая в ярость, топила (вместе с ними она топила и корабли моего воображения, те, что еженощно выплывали у меня из головы и иногда быстро, а иногда медленно и плавно погружались в водовороты). Сколько игрушечных сокровищ погибло за это время! А ей все было мало, и моих кораблей, и тихого пения раковин. Тогда мне пришлось запустить в дом стаю рыб. Признаюсь, я не без ревности смотрел, как они плавают в моей подружке, ласкают ее грудь, спят у нее на коленях, украшают ее волосы легкими цветными блестками. Среди этих рыб несколько было особенно отвратительных и свирепых, этаких маленьких тигров аквариума с остановившимся взглядом огромных глаз и ощеренной кровожадной пастью. Не знаю, что это за причуда у нее была, но моей подружке доставляло удовольствие играть с ними, выказывая им беззастенчивое предпочтение, в смысл которого мне не хотелось вникать. Она на долгие часы запиралась с этими ужасными тварями. Однажды я не стерпел, выломал дверь и кинулся на рыб. Юркие тени, они ускользали из моих рук, а она смеялась и кидалась на меня, пока не опрокинула. Я понял, что тону. Но когда я уже был при смерти и посинел, она мягко вынесла меня на берег и принялась целовать, приговаривая что-то свое. Я был слаб, измучен и унижен. И все же от наслаждения я закрыл глаза. Потому что голос ее завораживал и говорила она о том, как сладостно тонуть в волне. Когда пришел в себя, я испугался и возненавидел ее. Все мои дела были заброшены. Но вот мало-помалу я снова стал встречаться с друзьями, восстанавливать отношения с теми, кого любил. Я встретил приятельницу молодости. Я взял с нее клятву, что она не проговорится, и рассказал ей про жизнь с волной. Ничто так не воодушевляет женщин, как возможность спасти мужчину. Моя избавительница пустила в ход все свое искусство, но разве может женщина, обладательница каких-то считанных душ и тел, сравниться с моей подружкой — вечно меняющейся и вечно верной себе во всех своих непрестанных метаморфозах. Настала зима. Небо снова сделалось серым. На город пал туман. Моросил холодный мелкий дождь. Моя подружка кричала ночи напролет. Днем она зловеще спокойно уединялась и, как ворчащая у себя в углу старуха, бубнила один и тот же слог. Она стала холодной, спать с ней значило дрожать всю ночь и чувствовать, как постепенно леденеет кровь и холод пробирает кости и мысли. В ней появилась глубина, она сделалась непроницаемой и мятежной. Я часто уходил из дома, и мои отлучки с каждым разом становились все длительнее. Она протяжно выла у себя в углу. Стальными зубами и ржавым языком она крошила стены. Бессонными ночами она шпыняла меня. Ее одолевали кошмары, ей мерещилось солнце и знойные пляжи. Ей снились полюс и черные небеса и что она — льдина и плывет беспросветно долгой полярной ночью. Она меня оскорбляла. Она потешалась и бранилась, наполняла дом взрывами хохота и привидениями. Взывала к обитающим в морских глубинах чудовищам, слепым, стремительным и тупым. Заряженная электричеством, она обращала в угли все, к чему прикасалась, все окислялось и ржавело, стоило ей дотронуться. Ее благодатные длани превратились в жесткие струны, и эти струны врезались в меня. Ее пружинящее зеленоватое тело стало безжалостным бичом, который хлестал, хлестал и хлестал. Я бежал. Страшные рыбы свирепо смеялись надо мной. Там, в горах, среди высоких сосен и ущелий, я вдохнул холодного и легкого, как свободная мысль, воздуха. Через месяц я вернулся домой. Я решился. Стоял такой мороз, что на мраморе камина подле угасшего огня я обнаружил статую изо льда. Ее ненавистная красота не тронула меня. Я запихнул спящую в большой парусиновый мешок и, взвалив мешок на спину, вышел на улицу. В пригородном ресторанчике я продал свою ношу знакомому буфетчику, и он сразу принялся колоть ее на мелкие кусочки и аккуратно набивать ими ведерки с охлаждающимися бутылками.

Бремя науки

Перевод В. Резник

Меня попеременно охватывали восторг и горькое разочарование, я то загорался, то угасал! О, какие это были баталии! Меня швыряло как щепку в океане: вперед-назад, налево-направо, вверх-вниз. Страсти налетали с такой силой, что меня распластывало на месте. Как бурный ручей тщится оторваться от каменной глыбы, под которой рождается, так я годами мучительно рвал узду. Я брызгал слюной, бил ногами, взвивался, на шее у меня вздувались жилы. Напрасные труды — путы не слабели. Обессиленный, я валился на землю, но хлыст и шпора живо ставили меня на ноги: а ну пошел! Самое удивительное, что привязан я был к самому себе. Быть с собой у меня не получалось, равно как и отвязаться от самого себя. Как только вонзалась шпора — натягивалась узда! От неукротимого беспокойства живот у меня был стерт до крови, а морда навсегда болезненно исказилась. И в этой цепи бурных приливов и отливов, клокотавших под внешним оцепенением, я сам себе был скала и цепь, узда и кнут. Замурованный в себе, не в состоянии пошевелиться и не схлопотать оплеуху, не в состоянии не пошевелиться и не схлопотать другую, я сгорал от ожиданий и млел от страха. Так шли годы. У меня выросли такие космы, что вскоре я совсем запутался в этом бурьяне. В них угнездились уймы каких-то воинственных и ненасытных насекомых. Когда они не истребляли друг друга, они жрали меня, обращаясь со мной как со своей добычей или, еще хуже, полем битвы. Они обосновались у меня в ушных раковинах, расселились в подмышках, заползли в пах, изъели мне веки, испещрили черными пятнами лоб, укутали меня в живой, непрестанно шевелящийся бурый плащ. Ногти у меня на ногах тоже выросли такие, что, если бы не крысы, кто знает, что бы я с ними делал. Время от времени я отправлял в рот — а из-за несметных орд этих букашек он у меня едва открывался — ничем не приправленный кусок сырого мяса, выдранный наудачу из невзначай забредшего сюда живого существа. Такой образ жизни и здоровяка бы угробил, а я, к сожалению, хорошим здоровьем не отличаюсь. Однако по прошествии некоторого времени на меня наткнулись соседи; не исключено, что они пришли на вонь. Не решаясь ко мне притронуться, они созвали моих родственников и друзей. Состоялся семейный совет. Меня не отвязали. Вовсе нет. Меня препоручили педагогу. Чтобы он учил меня искусству самообладания и внутренней свободы. Я подвергся интенсивному курсу обучения. Часами учитель своим звонким и торжественным голосом наставлял меня в науках. Хлыст регулярно прочерчивал в воздухе зигзаги и оставлял у меня на коже стройные и длинные иероглифы. С вытаращенными глазами, высунутым языком, с дрожащими от напряжения мускулами я мотался по кругу, скакал сквозь огненный обруч, вытаскивал и опускал деревянные бадьи. Учитель владел хлыстом с уверенностью аристократа. Он никогда не бывал доволен и всегда был неутомим. Кому-то этот метод может показаться слишком суровым, но я был благодарен ему за лютое его усердие и старался показать, что я ему доверяю. Признательность я выражал стыдливо, сдержанно, но истово и от души. Весь в кровавой пене, со слезами умиления на глазах я безостановочно скакал в такт ударам хлыста. Иногда усталость оказывалась сильнее боли и сваливала меня с ног. И тогда в пыльном воздухе свистел хлыст, с ласковой улыбкой он подходил ко мне и со словами «а ну-ка» щекотал мне ребра кинжальчиком. Ранка и ободряющие слова быстро ставили меня на ноги. Учитель с удвоенным пылом продолжал урок. Я гордился учителем и — почему бы не сказать как есть — своим прилежанием и высоким уделом тоже. Неожиданность и нелогичность лежали в основе этой системы обучения. Как-то раз, ничего не сказав мне заранее, меня взяли и выпустили. Я вдруг оказался в обществе. Поначалу, ослепленный огнями и пораженный скоплением народа, я почувствовал необъяснимый страх. К счастью, учитель был неподалеку, это укрепило дух и обнадежило меня. Когда я услыхал его еще более обычного визгливый голос и уловил знакомый бодрящий посвист хлыста, я успокоился. Совладав с собой, я начал делать то, чему меня с таким трудом научили. Сперва робко, а потом все увереннее я прыгал, танцевал, кланялся, улыбался и снова прыгал. Все меня поздравляли. Я взволнованно раскланивался. Осмелев, я весьма кстати вставил три или четыре удачные фразы, тщательно заранее приготовленные, и произнес их с таким небрежным видом, словно они мне только что в голову пришли. Успех был оглушительным, и кое-кто из дам взглянул на меня с благоволением. Комплименты лились рекой. Я кланялся и благодарил. Опьяненный успехом, я с распростертыми объятиями рванулся вперед. Я так растрогался, что мне захотелось обнять всех моих ближних. Те, что стояли рядом, отступили. Я понял, что мне следует остановиться, смутно осознав, что сделал какую-то большую бестактность. Но было поздно. И когда я очутился возле одной очаровательной девчушки, мой смущенный учитель призвал меня к порядку, взмахнув добела раскаленным на конце металлическим прутом. Я взвыл от ожога. В гневе я отпрянул назад. Учитель выхватил револьвер и выстрелил в воздух. Надо признать, он отличался исключительным самообладанием, улыбка никогда его не покидала. В общей сумятице меня вдруг озарило. Я понял, что он прав. Сдерживая боль, я растерянно и смущенно мямлил извинения. Потом поклонился и вышел. Ноги у меня подгибались, голова пылала. Перешептывание сопровождало меня до дверей. Стоит ли рассказывать дальше? Так блистательно начавшаяся карьера сразу оборвалась. Я влачу томительное существование, у меня нет будущего, зато теперь я тщательно взвешиваю свои поступки. Мне еще потом долго вспоминалось все приключившееся со мной той зловещей ночью: и моя растерянность, и то, как улыбался учитель, и то, какие я делал успехи, а потом это тупое самоупоение и в итоге — позор. И никак мне не отделаться от воспоминаний о днях моего учения, времени лихорадочных упований, о бессонных ночах, удушающей пыли, беге и прыжках через препятствия, посвисте хлыста и голосе учителя. Память об этом — единственное, что у меня осталось. Это правда, что в жизни я не преуспел и из моего укрытия выхожу, только если уверен, что меня никто не узнает, и только если очень нужно. Но наедине с самим собой, когда отчаяние и зависть хватают меня за горло, я вспоминаю о тех временах, и на меня нисходит умиротворение. Благотворное воздействие воспитания в земной жизни меня уже не оставит; возможно, оно не оставит меня и в загробной.

Встреча

Перевод В. Резник

Я подошел к дому и, уже открывая дверь, вдруг увидел, что выхожу из дома. Озадаченный, я решил последовать за собой. Незнакомец — я совершенно сознательно употребляю это слово — сошел по лестнице, распахнул дверь и вышел на улицу. Я хотел догнать его, но он ускорил шаг как раз настолько, насколько я ускорил свой, так что расстояние меж нами нисколько не сократилось. Спустя немного он остановился у маленького бара и скрылся за красной дверью. Через несколько секунд я уже сидел рядом с ним у стойки. Я попросил чего-нибудь выпить, краем глаза разглядывая шеренги бутылок, вылинявший ковер, желтые столики и тихо беседовавшую парочку. Внезапно я резко обернулся и пристально посмотрел на него. Он смутился и покраснел. Я смотрел на него и думал: «Ей-богу, он прекрасно слышит все, что я в эту минуту о нем думаю: „У вас нет никакого права. Я пришел раньше. Я был первым. При чем тут сходство, речь ведь не о нем, а о подмене. Полагаю, впрочем, это вам надлежит объясниться…“» Он вымученно улыбнулся. Казалось, он не понимает. Он завел разговор с соседом. Я превозмог раздражение и, слегка прикоснувшись к его плечу, воззвал к нему: — Нечего делать вид, что вы меня не знаете. Не стройте из себя дурачка. — Прошу прощения, сеньор, мне кажется, мы незнакомы. Я решил воспользоваться его растерянностью и расставить все по своим местам: — Будьте мужчиной, друг мой. За свои действия надо отвечать. Я вас научу не соваться куда не просят… Он резко прервал меня: — Вы ошибаетесь. Я понятия не имею, о чем речь. Вмешался один из посетителей: — Вероятно, тут какая-то ошибка. К тому же так себя не ведут. Я знаю сеньора, он никогда… Он удовлетворенно улыбался и даже осмелился похлопать меня по плечу: — Забавно, кажется, я вас где-то раньше видел. Только не могу припомнить где. Он принялся расспрашивать меня о детстве, откуда я родом и что там было да как… Но нет, ничто из рассказанного мной ему ни о чем не говорило. Я через силу улыбнулся. Он всем нравился. Мы выпили несколько рюмок. Он смотрел на меня с явным расположением: — Вы не здешний, сеньор, не возражайте, я знаю. Я беру вас под опеку. Я покажу вам Мехико, весь Федеральный округ! Его тупость вывела меня из себя. Чуть не со слезами на глазах я прокричал ему, ухватившись за лацканы его пиджака: — Так ты в самом деле меня не знаешь? Не понимаешь, кто я такой? Он грубо оттолкнул меня: — Не лезьте ко мне с вашим вздором! Не нарывайтесь на ссору! Все неодобрительно смотрели на меня. Я встал и сказал им: — Сейчас я объясню вам, в чем дело. Этот сеньор вам лжет. Этот сеньор самозванец… — А вы дурак и ненормальный! — закричал он. Я кинулся на него. К несчастью, я поскользнулся. И пока я пытался, опершись на стойку, встать, он молотил меня кулаками по лицу. Он бил меня молча, с холодным ожесточением. Но тут вмешался бармен: — Ладно, оставь его, он пьян. Нас разняли. Меня взяли за шиворот и выбросили в канаву. — А если вам вздумается вернуться, мы позовем полицию. Костюм у меня был порван, рот распух, в горле саднило. Я с трудом сплевывал. Все тело ныло. Некоторое время я лежал неподвижно, выжидая. Потом пошарил, не найдется ли камня или какой-нибудь палки. Но ничего не нашел. А там внутри пели и смеялись. Вышла парочка, женщина нагло воззрилась на меня и расхохоталась. Я почувствовал, что я один на целом свете, что меня вышвырнули из мира людей. Гнев прошел, мне стало стыдно. Нет, лучше возвратиться домой и подождать до другого раза. Я медленно побрел к дому. По дороге мне пришло в голову то, что мучит до сих пор: а если это был не он, а я?..

Из книги ЛАБИРИНТ ОДИНОЧЕСТВА {9}

Диалектика одиночества

Перевод А. Погоняйло

Не только мексиканец испытывает чувство одиночества, покинутости и отчужденности от самого себя. Все люди в какой-то миг своей жизни чувствуют себя одинокими, скажу больше — в сущности, человек всегда одинок. Ведь жить — это непрестанно прощаться с тем, чем мы были, становясь тем, чем мы будем, вечно чуждым нам будущим. Одиночество — глубинный смысл человеческого бытия. Только человек бывает одиноким, и только он не может обойтись без другого. Человеческая природа — если только вообще можно говорить о природе применительно к человеку, такому сущему, которое изобрело само себя, сказав «нет» природе, — это всегда стремление реализоваться в другом. Человек — это всегда тоска и поиск сопричастности. Поэтому всякий раз, ощущая себя человеком, мы ощущаем отсутствие другого, чувствуем себя одинокими. Зародыш, неразрывно слитый со своей средой, ничего о себе не знает. Рождаясь, мы рвем узы слепой жизни чрева, в которой сразу же за появлением желания следовало удовлетворение желания. Жизнь оборачивается бесприютностью, выпадением в чуждый и враждебный мир. По мере взросления это ощущение собственной отъединенности перерастает в ощущение одиночества. Позже понимаешь, что от одиночества не уйти, что это судьба, и вот от этой-то судьбы мы и стремимся убежать изо всех сил, вернуться в утраченный некогда рай. Этого желает все наше существо. Одиночество нас раздваивает: обретая самосознание, мы в то же время стараемся от себя уйти. Одиночество — наш исконный удел — представляется нам каким-то очищением, пройдя через которое мы сможем избавиться от тоски и неуверенности. Восстановленная целостность бытия и полнота жизни, покой и счастье, согласие с миром — вот что ждет нас там, где кончается лабиринт одиночества.

Народный язык отражает эту двойственность {10} , одиночество в нем значит еще и наказание. Муки любви — это муки одиночества. Сопричастность и одиночество исключают друг друга и дополняют друг друга. Искупление одиночеством потому и возможно, что в человеке постепенно проступает неопределенное, но острое ощущение вины: одинокий человек забыт Богом. Одиночество — кара, то есть наказание, возмездие и искупление. Изгнание и обещание возвращения. Всяк живущий это по себе знает.

Рождение и смерть суть испытания одиночеством. Мы рождаемся в одиночестве и умираем в одиночестве. Глубже и серьезнее испытания одиночеством в миг рождения может быть разве что впадение в неведомое в миг смерти. Переживание смерти со временем отливается в сознание смертности. Ребенок и дикарь не верят в смерть, точнее, они не знают, что она есть, хотя смерть уже вершит в них свою тайную работу. Современный человек рано открывает для себя смерть, ведь все вокруг напоминает о том, что нам суждено умереть. Нас учат не столько жить, сколько умирать. И учат плохо.

Поделиться:
Популярные книги

Вдова на выданье

Шах Ольга
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
5.00
рейтинг книги
Вдова на выданье

Шлейф сандала

Лерн Анна
Фантастика:
фэнтези
6.00
рейтинг книги
Шлейф сандала

Отморозки

Земляной Андрей Борисович
Фантастика:
научная фантастика
7.00
рейтинг книги
Отморозки

Ведьмак (большой сборник)

Сапковский Анджей
Ведьмак
Фантастика:
фэнтези
9.29
рейтинг книги
Ведьмак (большой сборник)

Надуй щеки! Том 2

Вишневский Сергей Викторович
2. Чеболь за партой
Фантастика:
попаданцы
дорама
фантастика: прочее
5.00
рейтинг книги
Надуй щеки! Том 2

Новый Рал 7

Северный Лис
7. Рал!
Фантастика:
попаданцы
5.00
рейтинг книги
Новый Рал 7

Камень. Книга вторая

Минин Станислав
2. Камень
Фантастика:
фэнтези
8.52
рейтинг книги
Камень. Книга вторая

По воле короля

Леви Кира
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
5.00
рейтинг книги
По воле короля

Фею не драконить!

Завойчинская Милена
2. Феями не рождаются
Фантастика:
юмористическая фантастика
5.00
рейтинг книги
Фею не драконить!

Лишняя дочь

Nata Zzika
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
8.22
рейтинг книги
Лишняя дочь

Идеальный мир для Лекаря 22

Сапфир Олег
22. Лекарь
Фантастика:
юмористическое фэнтези
аниме
фэнтези
5.00
рейтинг книги
Идеальный мир для Лекаря 22

Новый Рал 3

Северный Лис
3. Рал!
Фантастика:
попаданцы
5.88
рейтинг книги
Новый Рал 3

Ученик. Книга 4

Первухин Андрей Евгеньевич
4. Ученик
Фантастика:
фэнтези
5.67
рейтинг книги
Ученик. Книга 4

Ворон. Осколки нас

Грин Эмилия
2. Ворон
Любовные романы:
современные любовные романы
5.00
рейтинг книги
Ворон. Осколки нас