От иммигранта к изобретателю
Шрифт:
Когда я рассказал ей о представлениях Фарадея, что все вещи во вселенной тянутся друг к другу и существуют в каждом ее месте в одно и то же время, что поэтому все вещи находятся в вечной связи друг с другом, что каждая звезда чувствует дыхание других звезд и каждого живущего существа, даже самого крохотного земляного червя — она ответила:
— Наука Фарадея есть та часть моей веры, которая описана в словах царя Давида, обращенных им к Богу:
«Куда пойду от духа твоего, и от лица Твоего куда убегу?»
«Взойду ли на небо, Ты там; сойду ли в преисподнюю, и там Ты».
«Бог повсюду, и там, где Он есть, там существуют Его творения». Вера научила ее понимать дух науки и я был всегда уверен, что каждая наука может научить нас понимать дух ее веры.
IX. Открытие Герца
Я должен признаться, что, приехав первый раз в Берлин, я привез с собой старые предубеждения против немцев, мешавшие мне до некоторой степени привыкнуть к новой обстановке. Тевтонизм в Праге, когда я учился там,
В этом больше всего был виноват пражский тевтонизм. Расовый антагонизм — одна из самых злейших психологических ненормальностей. И хотя он является продуктом современной цивилизации, ничего почти не делается, чтобы избавиться от этой болезни. Европейская цивилизация разрушается от нее. Я страдал от нее в течение первых дней моей жизни в Берлине. Гельмгольц, Кениг и все другие сотрудники Физического института относились ко мне со всей любезностью и вниманием, и это удержало меня от быстрого возвращения в Кембридж, когда, попав в берлинскую атмосферу, я снова почувствовал острую ненависть к тевтонизму. Моя немецкая квартирная хозяйка и ее приятельницы, а также немецкие студенты, с которыми я встречался в университетских аудиториях, не вызывали отзывчивого дружелюбия в моем сердце. Я оставался чужим в чужой холодной стране. Вскоре после того как я поселился в Берлине, туда приехал мой шотландский приятель, выпускник Глазговского университета. Он сдержал свое обещание, данное мне в Арране, присоединиться ко мне для занятий в Берлине. В Берлинском университете он пробыл только один семестр, слушал лекции по Римскому праву. Он выглядел как северный Аполлон: высокий, стройный, с красивым лицом, с золотыми кудрями, украшавшими его высокий лоб; словом, это был молодой сэр Вальтер Скотт. Его темно-голубые глаза никогда не омрачались подозрениями и его сердца никогда не касался яд расового антагонизма. Он любил всех и все любили его. Его знания немецкого языка были очень скудны, и тем не менее все любили с ним разговаривать. Даже суровый шуцман (полицейский), доведенный до белого каления слишком шумным пением американских и шотландских студенческих песен на сонных улицах ночного Берлина, делался мягким как голубь, когда перед ним оказывался молодой голубоглазый шотландец, приветствуя его с сердечной улыбкой. Моя квартирная хозяйка, уже пожилая женщина, и ее молодые квартиранты просили меня приводить его как можно чаще на обед. «Пожалуйста, приведите его, — говорила мне одна насмешливая фрейлейн, — вы принимаете человеческий образ и делаетесь почти красивым, когда он с вами». В ее слишком колких словах было много правды. Яд расовой ненависти исчезал у меня в его присутствии. Он дружил со всеми немецкими студентами и, когда я увидел, как он зажигал их своей дружбой и как они зажигали его своей, я начал освобождаться от расового холода. Гельмгольц и добрый маленький Кениг были первыми в Берлине, кто помог мне забыть, что Европа населялась различными расами, жившими в вечном недоверии друг к другу. После этого, следуя примеру моего шотландского приятеля, я решил вылечиться от расовой болезни, полученной от пражского тевтонизма. Но это был медленный процесс. Речи Гельмгольца о Фарадее были так признательны и великодушны как по отношению к Фарадею, так и Максвеллу, что я начал сомневаться в правоте своих антитевтонских убеждений. Два тома гельмгольцевских речей, которые я читал в винограднике моей матери, заставили меня почти раскаяться в них. Мать знала о моих антитевтонских настроениях и никогда не одобряла их. Однажды мы поехали в гости к моей младшей сестре, жившей в пятнадцати милях от Идвора. Дорогой мы проезжали через большое село Эчка со смешанным населением из немецких, румынских и сербских крестьян. Во всём замечался резкий контраст: в постройках, во внешности жителей и в их методах работы и повседневной жизни. Немецкие крестьяне далеко превосходили как румын, так и сербов. Мать обратила на это мое внимание, но я не отозвался. Вскоре мы стали проезжать мимо красивой сельской католической церкви, похожей на собор. Она была построена немецкими крестьянами села Эчки, и мать сказала мне, что по воскресеньям и в праздники церковь была полна людей, и священник был очень ученый и добрый человек. Когда мы проезжали мимо православной церкви, маленькой и невзрачной на вид, мать проговорила:
— Разве тебе не было бы стыдно, если бы св. Савва пришел на землю и, увидев ту замечательную немецкую церковь, посмотрел
Я снова промолчал, потому что не любил «иноземных непрошенных гостей», как некоторые сербы называли немецких колонистов. Как раз в этот момент мы увидели двух крестьянских девушек, несших речную воду в блестящих медных ведрах. Они были подвешены на концах длинных гибких коромысел, которые ловко балансировали на плечах молодых девушек. Первая девушка была русая, в туфлях, в простом темно-голубом платье, красиво облегавшем ее юную фигуру. Ее осторожные шаги сочетались с колебательными движениями блестящих медных ведер, то опускавшихся, то поднимавшихся, как двойной маятник. Из медных ведер, наполненных до краев, не проливалась ни одна капля воды.
Отличное регулирование движения девушки с качаниями коромысла давало этот чудесный результат. Девушка, коромысло и блестящие ведра гармонировали друг с другом. Они напоминали мне гармонию музыкальных струн. Это было красивое зрелище. Мать заметив мое восхищение, предупредительно сказала:
— Это немецкая девушка, она, несомненно, хороша. Ее душа — вся в работе. Но если ты встретишь такую же в Берлине, помни твое обещание. Ты должен жениться на американской девушке, если ты хочешь остаться американцем, а я знаю: ты им останешься.
Она очевидно была немного обеспокоена мыслью, что ее похвальные отзывы о немцах заставят мои настроения измениться в обратном направлении. Вторая девушка была босой, с неопрятной внешностью, шла неосторожно и отмечала свой след частым расплескиванием воды из медных ведер.
— Это дикая румынка, — проговорила мать, — она может плясать, как фея, но она не любит таскать воду. Ты никогда не встретишь такой в Берлине. Немцы презирают людей, не любящих своих ежедневных обязанностей.
Мать была большой поклонницей бережливых и трудолюбивых немецких колонистов в Банате, которых она всегда ставила в пример крестьянам Идвора. Когда она услышала мои восторженные отзывы о Гельмгольце и мои признания в расовой ненависти к немцам, она привела не мало сильных доводов, чтобы изменить мои прежние убеждения. И они имели чудесный эффект.
Возвратившись в Берлин, я стал смотреть на всё другими глазами, и моя квартирная хозяйка заметила, что я выглядел более весело, чем год тому назад, когда я приехал из Шотландии.
— На следующий год, — говорила она шутя, — вы будете, пожалуй, выглядеть так же бодро, как настоящий пруссак, в особенности, если вы поддадитесь очарованию прусской красавицы.
Помня данное матери обещание, что я женюсь на американской девушке, я сказал квартирной хозяйке:
— Никогда! Я уже дал мое слово той, которая ближе к моему сердцу, чем какая-либо прусская красавица.
— Ах, Herr Пупин, вы так чудесно изменились, — воскликнула хозяйка и потом проговорила шопотом: Подумайте! Получить такое признание в первый день вашего возвращения, признание, которого я не могла получить раньше почти целый год! Я понимаю теперь, почему вы держали себя на расстоянии от молодых дам моего пансиона.
Но поворот в моих настроениях, ускоренный матерью и замеченный хозяйкой, был более чувствителен после моего знакомства с одним сербом.
Боснийский серб, по имени Никола, имел хорошую табачную лавку на Унтер-ден-Линден, главной улице Берлина. Лавка находилась вблизи императорского дворца, и ее посетители были представители высшей берлинской знати. Никола был тверд, как алмаз, и не поддавался никаким капризам со стороны какого-нибудь принца или графа. Если им не нравились его знаменитые турецкие сигареты, он, не задумываясь, советовал им покупать сигареты где-нибудь в другой лавке. Но он преуспевал, потому что, как он говорил, эти немецкие аристократы никогда не обижались на него за резкие ответы. Он смеялся надо мной, когда я рассказал ему о моей антипатии к немцам, и посоветовал мне проводить с ним иногда в его лавке по часу и наблюдать его немецких покупателей. Я согласился и увидел многое. Прусские аристократы, судя по их искренней любезности к Николе, не питали расовой ненависти к сербу, Никола же никогда не скрывал, что он был серб и даже гордился этим.
На полпути между лавкой Николы и императорским дворцом находился старый ресторан «Габель», существовавший со времени Фридриха Великого. Генералы Фридриха, возвращаясь с совещаний у короля, всегда заходили в ресторан, чтобы выпить стакан вина. Этот обычай существовал еще и в те дни, когда я был студентом в Берлине. Никола часто заманивал меня в этот ресторан к раннему обеду, и там мы видели знаменитых генералов и маршалов Германской империи, сидевших за длинным отдельным столом и пивших вино после возвращения из императорского дворца, с ежедневных аудиенций у старого императора Вильгельма. Это было интересное зрелище. Высокие, широкоплечие, умные и серьезные тевтонские воины внушали к себе огромное уважение. Никола уверял меня, что он знал многих из них лично, как своих покупателей, и что, как люди, они были так же мягкосердечны, как голуби.
— Много раз я осаживал их, когда они делали насмешливое замечание по поводу моих сигарет и они сдавались без ропота. И вы называете это высокомерием? — спрашивал меня Никола, выставляя вперед грудь и стараясь смотреть так же строго и внушительно, как и присутствовавшие генералы.
Однажды он повел меня на улицу, где обычно прогуливался Мольтке, и показал мне знаменитого фельдмаршала, которому тогда было восемьдесят шесть лет, но который держался очень прямо.
— Видели ли вы когда-нибудь и где-нибудь человека более скромного, с таким глубоким взглядом? — спросил Никола, и я признался, что не видел. — Тогда прекратите ваши разговоры о прусской гордости! — воскликнул он.