Откровение и сокровение
Шрифт:
А баушка, когда шкодник подрос (и мы уже прочно отвлеклись, ускакали на его пряничном коне в счастливое детство), рассказала, как погибла его мама:
«В лодку набилось восемь человек отчаянных баб и один мужик на корме… Бабы все с торгом, в основном с ягодой – земляникой, и, когда лодка опрокинулась, по воде, ширясь, понеслась красная яркая полоса, и сплавщики с катера, спасавшие людей, закричали: „Кровь! Кровь! Разбило о бону кого-то…“»
«Но по реке плыла земляника…»
О, какая боль пронзает при чтении этого эпизода. В такие моменты думаешь: здесь ангел, плача, поцеловал текст. Рассказчик, который вроде бы пообещал быть тёплым бытописателем и увлекательным летописцем, заглядывает
У Астафьева так: «Не глядя на классовые расслоения, парни щупают по углам девок».
Здесь важны оба компонента: и щупанье девок, биологически непреложное, природно-прекрасное, и классовые дела, на которые лучше всего «не глядеть», – но которые Астафьев время от времени всё-таки поминает. Как поминает? Это некий фон, вроде дождя, ветра, мороза, снега, половодья, засухи… «В 1919 или 1920 году соль уж вовсе никудышной была, однако ж капуста всё равно удалась». Неужто не знает рассказчик, хотя бы из уроков школьного учителя, что в те годы была разруха от Гражданской войны? Всё знает, всё помнит. Но знает и другое: его герои этого не хотят ни знать, ни помнить. Капуста важнее той власти, которая слетает или садится в Москве или Питере.
А сибиряки что же, так-таки и не помнят, что в Москве и Питере творят «политики»?
Что от тамошнего буйства доходит до приенисейской Овсянки? Да «всякая всячина». Ребячья дразнилка: «Ну, чё, жук навозный? Залез в амбар колхозный?» Да ещё что колхоз – «имени товарища Щетинкина». Кто таков? В другой связи сообщено мимоходом: красный партизан, известен всему Манскому району. Району-то известен, но в интонационном контексте астафьевского повествования помянут едва ли не анекдотически – что-то вроде сапожника Жеребцова или печника Махунцова… Посулы знатоков не менее анекдотичны: «На халхос кака надёжа? Халхос, он ещё себя покажет!» Ещё есть «сельсовет»: это то место, куда надо при случае жаловаться. Ещё есть присказка про сварливую бабу: «Невеста совецкая». Есть, наконец, смешные пьески «про попов и буржуев» – ставит эти пьески учитель в школе.
И есть, наконец, шедевр баушкина словотворчества, приговор бузотеру-внуку: «комунис».
Этот «комунис» соседствует у баушки и с «аспидом», и со святыми угодниками: «Пошто ты при иконах, комунис, экое поганство утворяешь?»
Соседство с иконами, как и с попами, которых внук продергивает в пьесках, заставляет всё-таки задуматься и о той власти, которая, по идее, должна противостоять «совецкой», а в идеале защищать от неё. Но и божья власть существует у Астафьева как-то метеорологически-номинально, вроде «совецкой». Бог если и есть, то на «том свете», и, наверное, занят чем-то более важным, чем русская деревня. «Что Ему захочется, то Он и сделает со всеми нами». Святые – они нарисованы, баушка может на иконы перекреститься – мимоходом, а иногда и понарошку. Впрочем, собрав на свои именины всю огромную «родову», она перед тем, как сесть во главе стола, крестится с ритуальным почтением. Но это раз в несколько лет. Ещё Бога всерьёз вспоминает – перед дойкой, чтобы корова была в порядке. Особенно если раздаивает вчерашнюю нетель – это тоже как праздник. А обиходно – отправляясь, скажем, в город продавать ягоду, – крестится баушка наскоро: на тот берег. Может, на том берегу имеется и церковь, но в повествовании сказано, что крестится баушка «на известковый завод». Скорее всего, он выстроен, тот завод, в створе церкви, но срабатывает «завод» художественный: мир астафьевский – крестьянский, природный – живёт как бы не замечая никакой власти, ни земной, ни небесной, живёт по естественным законам: робята озоруют, девки беременеют, бабы рожают, дети растут, мужики пьют, буянят и вкалывают, и все любят друг дружку, и поют общие песни, и плачут…
Голод врывается в их жизнь неведомо откуда. Это голод-то 1933-го
У Астафьева он обрушивается на людей как-то «сам собой», как стихийное бедствие: придавило наше село голодом, вот и делай что хошь. Вопрос лишь в том, как изворачиваться, в каком порядке везти на городскую барахолку ценности из заветных сундуков, да как быть, если вместо хлеба тебе всучат прикрытую корочкой мякину (вот она, художественная рифма к туеску, в котором земляникой прикрыл внучек пустую траву – «подарок» баушке).
И точно так же, словно бы «ниоткуда», обрушивается на село нежданная-негаданная «коллективизация». С голодухи и раньше кочевали люди в енисейском краю «с берега на берег». И теперь с нижнего края могут податься на верхний, или с верха на низ. Гоняют этих туда, тех сюда. И обживаются люди заново в вывернутом порядке, стараясь не стеснять друг друга, иногда в своих же домах, но уже тайком.
От кого тайком? «Уполномоченные» – вроде те же мужики, разве что приручённые недавно городом. И выселяют – «по закону». А если какая-никакая Платошиха упрётся, так её под руки выведут. А вырвется, поползёт обратно к родной двери, – так сама же виновата, что сопротивляется законной власти: уполномоченный в сердцах «пнёт женщину подошвой сапога в лицо». Не с носка, не каблуком, так ведь? А глухонемой сын её, схватив колун, разнесёт уполномоченному череп, так что тот не успеет даже о своей кобуре вспомнить… Увезут глухонемого убийцу в город, и больше никто никогда ничего о нём не услышит.
Я хочу понять интонацию, в которой описано такое раскулачиванье. Так, будто безумие можно и переждать. Уполномоченного – понять… то есть это он не успел ничего понять и оборониться от удара колуном: он, уполномоченный, привык только к «угрюмой, рабской покорности» и не был готов к яростному сопротивлению.
Вы поняли? Вы улавливаете, что копится на дне души? Какие два варианта оставлены «невозмутимому» рассказчику? Либо угрюмое рабство, либо… русский бунт, бессмысленный и беспощадный?
Плывёт по Енисею земляника, а говорят: это кровь. Плывёт кровь, а говорят: это земляника… Будет у счастливого рассказчика очная ставка с новой реальностью, но не здесь, в родных местах, а севернее, в мёрзлой Игарке. И в том, как рассказал он о своём доссыльном, дорепрессивном, дораскулаченном, добедственном детстве, улавливается задавленная, запрятанная горечь.
И то, что она запрятана, так же важно, как то, что она есть. Иронична, усмешлива интонация Астафьева, а иногда и коварна. Знобит из-под теплыни.
Школьный учитель – любимец всей деревни. Еле заметный сигнал читателям: причёска у учителя – не такая, как у мужиков, она у него зачёсом вверх: «политическая». Ещё сигнал: он нас учит, но и мы его учим. Он нас – тому, как высчитать возраст дерева по спилу, из какой породы делают фанеру, а из какой бумагу. Мы его – как копать саранки, как спасаться от лесного пожара, как уберечься от гадюки…
– Не бейте через плечо! – кричат ребята учителю, который добивает палкой гадюку, уверенный, что он спасает ребят. А ребята – знатоки леса. Через плечо можно и закинуть на себя гадюку: обовьётся, зараза, вокруг палки…
Вы можете однозначно ответить, на чьей стороне Астафьев? На стороне учителя? На стороне змеи, от которой лучше было бы уйти, не убивая? На стороне ребят, способных и убить, и пожалеть, – и зависит это от того, как повернётся судьба:
«…В недоступном небе, пугая и маня, мерещилось что-то жуткое и отравно-сладкое, а ещё выше, в непостижимой запредельности, не сердцем одним, всем телом предчувствовалось что-то и вовсе губительное, чему непременно надо было сопротивляться, но не было сил…»