Откровенные рассказы полковника Платова о знакомых и даже родственниках
Шрифт:
Погода совсем непонятная: один день — прекрасный, а другой — льет дождь. Сегодня похристосовался почти с 900 солдатами. Наши потери за прошлые дни, с начала брусиловской операции, — 285 000. Но зато — и успех…
Только что получил следующую телеграмму: "Столетняя старуха повергает к стопам Вашего Величества свою глубокую признательность, пребывая верной прошлому, которое всегда остается настоящим. Леонилла, княгиня Витгенштейн".
Очень красиво сказано, по-моему.
Целую тебя страстно, а детей с (отеческой) нежностью.
Ах! Сегодня
Как я тоскую по твоим сладким поцелуям! Да, любимая моя, ты умеешь их давать! О, какое распутство!.. Трепещу при воспоминании.
Навсегда твой муженек, голубой мальчик Ники".
День выдался совсем не весенний. Солнце было за тучами. По реке застылыми лужами плыл рыжий запоздалый лед. На береговых откосах хохлились галки. Ежели списать дальше с Пушкина, "свинцовые волны грустно чернели в однообразных берегах… За рекой тянулись холмы и поля; несколько деревень оживляли окрестность".
Деревни были, правда, сожжены. Но это лишь усиливало живописность, а тем самым и оживление. За холмами, высоко задрав к тучам серо-зеленые хоботы, стояла тяжелая батарея.
Без портянок и белья было зябко: ротный приказал поснимать все исподнее, чтобы не было запаху. Зазря: окопный дух все одно стоял над шеренгами неистребимо — от свалявшихся папах, от потом и грязью проклеенных шаровар и теплых, семь месяцев уже не сменяемых стеганок.
Фельдфебель торопливо напутствовал (уже трубили трубы встречу высочайшему):
— Главное дело — рта не раззявай! Как к преподобной моще, прикладайся, губы в себя вожми.
Свита стояла кучкой. Дежурный флигель-адъютант, морщась и щурясь, передавал из корзины крашеные яйца — на каждого христосующегося офицера и унтер-офицера по одному.
— Христос воскресе!
— Воистину воскресе!
И яйцо в руку.
При христосовании, известно, полагается три поцелуя, крест-накрест. В тот день отцеловались в поле у станции тысяча двести человек. 1200x3 = 3600. Три тысячи шестьсот поцелуев.
Не поцелуев, конечно. Царский поцелуйный обряд — без губ, только выдвинуть щеку, к этой щеке осторожным касанием — очередная солдатская кожа. Раз, два, три. Мимо.
Но все равно — нужно выстоять! Солдаты подсчитывали, возвратясь в окоп и радостно навертывая снова пахучие, скоробленные портянки.
— Бывает, стало быть, и царю работа…
— А ничего, скажи на милость! Стоит, шпорой дзыкает, хоть бы что. Сотню за сотней…
Лукичев (что прибыл только что из лазарета после второго ранения) сказал сумрачно (он, как вернулся, все такой сумрачный, не узнать парня):
— Это что! Вот бы его с покойниками нашими христосоваться заставить. С теми одними, что Брусилов
Кто-то из землянки (не видать) отозвался:
— Да еще калек пригнать, да раненых с лазаретов… Ермоленко, ефрейтор, попытался повернуть лукичевское на другое направление:
— А что ты думаешь? Читал я в Четьи-Минеях, как на гауптвахте сидел: был монах в кои времена, так он именно такое занятие имел: ходил ночами по городу — в городе, видишь ли, мор был, люди на улицах неприбранные валялись. Ходил, говорю, и как увидит покойника, сейчас ему: "Вставай, брат, похристосуемся".
— И вставали?
— Попробуй не встать! Он же святой был.
— Оживлял, стало быть?
Ермоленко сплюнул и окрысился:
— Сказал тоже, голова с мозгами! Смерть — от Бога небось. Оживлять стало быть, против Бога идти. Разве монаху это доступно? Христосовался, говорю: поцелует — и опять, стало быть, покойник бух, на прежнее место.
— Как мы в окоп.
Помолчали. Определенно зря встрял в разговор Ермоленко.
— А я о другом, братцы. Иуда Скариотский один раз Христа поцеловал, и то совесть зазрила: удавился… Какова ж у энтого совесть? Сказал такое слово (про Иуду) Селиващев, горнист. Дронов доложил по начальству.
Две недели спустя за отличие в бою с немцами при мызе Клейндорф (так, по крайней мере, в приказе было означено) получил Дронов третий крест и нашивки. А еще через сколько-то месяцев полк, растрепанный газовой атакой, отвели в дальний тыл, и Дронов, с тремя крестами, уехал в Гатчину, под самую столицу, в школу прапорщиков.
— За Богом молитва, за царем служба не пропадает, — сказал в напутствие ротный, капитан Карпович.
Служба, может быть, и не пропала б, да царь сам пропал. Как это случилось, Дронов сразу никак не мог в понятие взять, тем более что до тех пор он ни о чем, кроме как о службе, фельдфебеле и — на самый высший случай — о ротном, не думал. С деревней от самой поры, как в солдаты взяли, переписки он не имел, так как возвращаться не думал, сразу же решив оставаться на сверхсрочной, а там, ежели Бог поможет, выбиваться в фельдфебели. Ну, а как известно, ежели назад смотреть — вперед не пройдешь.
Выше фельдфебельского звания и почета ему в ту пору и не мерещилось. А оно — видишь ты, куда повернуло. В господа офицеры! Ехал в Гатчину Дронов, не чуя себя от радости; в школе сразу стал на высокий счет у начальства. И вдруг — ударило: был царь — нет царя; триста лет стоял престол — и в одну ночь: фук! Ни за что не поверил бы Дронов, если бы сам, своими глазами не увидел, первый раз в жизни самовольно отлучившись на станцию в должный момент: поезд царский — вагоны синие, с императорскими золотыми кривоклювыми орлами, зеркальными огромными стеклами, и в окне, расплющив нос о стекло, в тужурке с полковничьими лейб-гусарскими — красивей на свете нет! — погонами, с поределым вихром над заморщившимся лбом — бывший.