Отрицательная Жизель (сборник)
Шрифт:
Детей во дворе не было. Любка стояла на снегу и смотрела на светящиеся окна. За окнами горели лампы под оранжевыми и голубыми абажурами, под стеклянными колпаками. На подоконниках зеленели цветы, стояли кастрюли и бутылки с молоком. За окнами шла своя молчаливая жизнь: то подходили к окну, то уходили в глубь комнат мужчины, женщины, дети. Там, в доме, жили матери, бабушки, даже отцы. Им было тепло. А ей холодно. Мамка не пожалела ее — выгнала на мороз! Она набрала варежкой снег с карниза и стала потихоньку лизать. Снег был старый, невкусный, отдавал городской копотью, пылью. Любка лизала снег и хотела простудиться.
— Девочка, ты же простудишься! — сказала женщина с мусорным
— Я не хочу, — сказала Любка, — у мамы дядька. Ну его, этого дядьку.
Женщина помолчала, разглядывая Любку.
— Ну, тогда пойдем ко мне. Я тебе чаю дам с печеньем — согреешься.
Любка кивнула и пошла за ней. Женщина была из другого подъезда, соседнего. В очках. Похожа на эту, что сидела тут рядом с председателем.
Соседка усадила Любочку за стол, налила чаю, положила три куска сахару и пододвинула вазочку с печеньем. А сама села напротив. Люба пила чай, причмокивая и пыхтя. А соседка расспрашивала ее, где работает мама, часто ли бывают у них гости и часто ли мама отправляет Любу гулять по вечерам.
Любе стало тепло, хорошо, чай был горячий и сладкий, печенья много. Хозяйка разговаривала с ней, как с большой, как с гостьей. Любе нравилось быть в гостях: ее спрашивают, ее слушают. На мамку не сердилась. А доброй тетеньке хотелось понравиться. И Люба рассказывала пострашней. Хозяйка ахала, охала, всплескивала руками. И чем больше пугалась она, тем больше старалась Любка.
Мама приходит домой поздно, Люба целый день сидит голодная. Мать прячет ее тетрадки и книжки, не дает ей делать уроки — иди гулять да иди гулять! Выгоняет ее из дома даже ночью. Недавно Люба ночевала в подъезде. Она боится этого дядьку, он ходит с ножом — во-от таким… Мать очень любит вино — она пьет его, как воду. Даже в графине у них вместо воды налито вино. Захочешь пить — наливай. Мамка злая. Насильно ее закутала. Она не хочет, кричит, а мамка кутает и кутает. Замотала всю, как есть, а рот заткнула кляпкой — это такая тряпка, рты затыкивать, чтобы крику не слыхать было.
Соседка ужасалась, даже вскрикивала.
— Откуда же мама берет деньги на вино?
Любка отвечала не задумываясь:
— Наверно, в сберкассе — у нее там знакомая кассирша.
Когда была выпита третья чашка и съедено все печенье, Люба отяжелела, стала щуриться, голова ее клонилась к столу. Соседка одела ее и велела идти домой.
Через день Прасковью вызвали в школу — прямо к директору. Она была там долго. Прибежала запыхавшаяся, вся красная, с платком на затылке. Закричала: «Ах ты, паскуда! Я тебе покажу, как на мать наговаривать!» И, схватив бельевую веревку, первый и единственный раз отхлестала Любку — не ври, дрянь, не ври на мать! А потом расплакалась, упала на кровать, приговаривая, причитая: «Горькая моя жизнь… вдовья доля… бессчастная я, бессемейная… а ты сиротинушка, безотцова дочь…» Любка сидела на полу возле кровати и смотрела на мать сначала насупившись, зло, потом с ужасом и вдруг заревела так пронзительно, так отчаянно, что Прасковья, сразу вскочив, схватила ее на руки.
Она прижимала Любку к себе, целовала, бормотала ласковые слова — доченька, кровинушка, Любонька ты моя — и качала и баюкала до тех пор, пока Любка, свесив до полу длинные ноги, не заснула у нее на руках. Прасковья положила ее рядом с собой. Так и спали всю ночь одетые и долго еще всхлипывали во сне.
Пока Любка сидела за кулисами и курила, к Прасковье подошла Матрена Спиридоновна.
— Любка-то где?
— Должно, вышла в туалет.
— А ты что — все носом куняешь? Весь суд проспала… А ведь дочерю твою выселять
— Кто ж… хочет?
— Да этот, плешивый наш, — тетя Мотя кивнула в сторону Вырепенникова. — Весь вечер проорал: «Выбросить ее вон»… У суда выселки требувает.
Матрена увидела растерянность и страх в глазах Прасковьи, насладилась ее испугом, а потом вроде пожалела:
— Да ты не боись. Не имеют они права дочь с матерью разлучать.
Озадачив этими словами и опять же напугав Прасковью Егоровну, тетя Мотя отошла к Розе и Евфалии:
— Панька говорит — не имеют права как вдову фронтовика. Говорит, буду жаловаться в самый призидивум. Говорит, — Матрена понизила голос, — «у нас в квартире другие с посторонними мужчинами хороводятся, только втихую».
И тетя Мотя, очень довольная собой, поплыла к двери с написанной на ней лиловыми чернилами неуклюжей буквой Ж.
А Прасковью забирала тревога. Неужели Любочку могут выселить? Что делать, куда кидаться, где искать защиты? Не знает она этих дел. Знает одно — без Любы ей не жить. Нет у нее никого, кроме Любы, ни одной души нет.
Прасковья Егоровна любила дочь горячо. Потому и назвала Любовью, что знала: любовь эта послана ей на всю жизнь, до самой смерти.
Война отняла у Прасковьи мужа. Вышла Панька по любви, было ей двадцать два, а Ивану на три года больше… Тогда еще звали ее Панечкой, и была она тоненькая и легкая, вроде Любки, только масти другой — трефовой. Иван ее на руках носил. Возьмет, бывало, как все равно малютку, и носит. Любил ее. Двух месяцев не прошло, и ребенка заиметь не успели — война!
Ушел Иван. Насилу руки ее оторвал от шинели. Не кричала совсем — обмерла. Золовки ее водой отливали.
До сорок четвертого получала Паня от мужа письма, последнее пришло в октябре. А потом писем не стало. Ждала, ждала, а месяцы шли да шли. Она плакала, худела, бегала в военкомат — узнавать. А они ничего не говорили — видно, сами не знали. Товарки по работе утешали: может, раненный или контуженный, может, в плен попал — не обязательно погиб.
А перед самой Победой, в апреле сорок пятого, получила Панька похоронную. Не кричала, не плакала, а почернела и высохла, будто ее в одну ночь спалило. В День Победы заперлась в комнате и не выходила. Достучаться никто не смог. Боялись, не сделала ли чего с собой.
А вышла, будто подмененная. Начала в компании ходить — пить, петь. Завелась с мужиками, за лето троих сменила. И все как-то мимоходом, несерьезно, вроде бы назло. А кому назло? Себе самой — душа ее печалилась, а тело просило радости.
Завертелась Панька с какой-то отчаянностью — пить стала допьяна, гулять до срама. Золовки ее осуждали: «Ты бы уж замуж выходила, чем так-то, чем Ивана срамить». А как замуж? Кругом одни вдовы да девки-перестарки. Потом будто поуспокоилась, поутихла. Тогда, новое дело, надумала койку сдавать командированным. Товарки ее стыдили — ты ж не старуха, зарплату имеешь. Она им: «Комната большая, а людям надо». Будто она это для людей, а на самом деле скучно ей, одиноко, да и деньги не лишние.
А командированные все больше военные, офицеры. Все молодые, веселые — рады, что война кончилась. Хочется и выпить, погулять. А тут хозяйка нестарая и тоже не против погулять. Некоторые попадались симпатичные. Казалось ей временами, что она могла бы такого полюбить, а за такого вот замуж пойти. Да жениться-то никто не предлагал.
Летом сорок девятого Паня забеременела. Думалось, от веселого капитана. Он ей больше других нравился — ладный, ласковый, да и жил у нее целых десять дней.
Родилась девочка. Записала Паня ее «Ивановной» — по мужу. Потому что, кто бы ни был отцом ребенка, а муж ее был Иван.