Оттенки
Шрифт:
А может быть, так оно и лучше. Пусть он живет, словно монах, пусть он умрет когда-нибудь, как собака, но зато некому будет его оплакивать, некому выть по нем, не будет ни застланных слезами глаз, ни горестно вздрагивающих губ.
Так лучше…
Однако в полной мере он с этим примирится, вероятно, лишь позже. А пока город кажется Мерихейну настолько опустевшим, что на мощенных булыжником улицах в пору устроить охоту на зайцев; а пока Мерихейну собственная квартира кажется жутко безмолвной, возвращаясь вечерами с работы, он забывает о веселом шуме примуса, забывает
Писатель бродит там совершенно один, и шаг его тяжелее, чем обычно.
Мерихейн бредет по шоссе, которое ведет на запад. «По этой дороге ушли они, — произносит он про себя, — по этой дороге ушли они на северо-запад, ушли утром рано, когда на обочине сверкала роса, а пыль не вздымалась с земли. Они отправились в кругосветное путешествие, как шутил Кулно, отправились радостные, отправились, может быть, напевая песню, смеясь». Мерихейн не знает, что Тикси умеет еще и щебетать, словно птичка среди листвы, нет, этого Мерихейн не знает. И Лутвей тоже не знает этого, это известно лишь Кулно, который ушел с Тикси по этой дороге на северо-запад.
А он, Мерихейн, остался; каждый вечер шагает он по шоссе на заход солнца, шагает даже в дождь, но к ночи все же поворачивает назад в город, словно чего-то боится. Набродившись до устали, Мерихейн присаживается на камень и дает отдых ногам, присаживается на обочине дороги, мимо него проходят люди, много людей, радостных и грустных, и таких, кому все безразлично, а он сидит, словно какой-нибудь бродячий певец, настраивающий свое каннеле.
Но у Мерихейна в руках нет каннеле, и играть ему не хочется. Он просто смотрит на отлогие поля, смотрит на борозды, пригнанные одна к другой плугом, так что зловонный навоз упрятан в лоно земли; смотрит, как взрыхленная почва впитывает тепло, как соединяются воедино жаждущий обновления прах и животворный свет солнца.
У матушки-земли время любви, матушка-земля, словно прекрасноглазая лань, жаждет близости с избранником, матушка-земля горит страстным желанием, точно молодая важенка, матушка-земля тоскует по крику новорожденного.
Матушка-земля зачинает, матушка-земля понесет от животворящего солнца, — от его лучей в ее лоне набухнет семя новой жизни.
Посмотрите, как чернеет свежевспаханная земля, как она блестит, а вдали даже обретает синеватый отлив, точно далекий лес, куда влекут грезы, позади которого лежит топкое болото, и оно все растет, все наступает…
Подождем немного, скоро заходящее солнце изойдет кроваво-красными лучами, и тогда черная земля станет коричневой, нет — фиолетовой, нет — розовой; Мерихейн не знает, не может сказать, какой станет черная земля, когда заходящее солнце изойдет кроваво-красными лучами, он лишь чувствует это.
Земля вспыхнет, словно отсвет далекого пожара в осенней ночи, земля золотисто засветится, словно в ее недрах кто-то раздует желтое горнило.
Земля станет искриться, станет пламенеть, полыхать, так что в глазах зарябит, земля станет ослепительно великолепной, точно она вобрала в себя частицу солнца.
Восстаньте, спящие, проснитесь, дремлющие, отложите
Разве вы не видите, что земля понесла, что земля беременна жизнью, которую вдохнули в нее лучи света!
Земля страдает, земля стонет, земля кряхтит, земля объята невыносимой болью, земля в родовых муках.
Земля лучится счастьем, счастьем обновления в боли и муках, она — словно в горячке.
Сидя на камне у обочины шоссе, облитый золотыми лучами заходящего солнца, Мерихейн чувствует, как пылает земля, как пламенеет прах.
И в нем тоже возникает нечто похожее на горячку, возникает каждый вечер, когда писатель присаживается на камень, чтобы дать отдых ногам.
Мерихейн тоже начинает пылать, Мерихейн тоже начинает пламенеть, точно он часть этого стонущего, страдающего праха, которого коснулся животворящий свет солнца.
О-о, мучительное смятение чувств, о-о, счастье страдания, которое испытывает Мерихейн, сидя на камне, когда заходящее солнце исходит золотыми лучами, а земля-матушка пылает в горячке родовых мук!
Нет, еще не все прошло, нет, жизнь еще не кончена, если ты способен сидеть у обочины дороги, словно бы настраивая каннеле.
Нет, еще сыграны не все игры, еще не все песни спеты, еще не все струны тронуты, если ты способен страдать, способен проводить бессонные ночи в мечтаниях и, ворочаясь в постели, бормотать бессвязные слова, точно тебя мучает злая горячка.
О-о, подождите, дайте дни и часы, дайте прекрасные, облитые золотом лучей вечера, дайте поля, грезящие о чем-то в сумерках ночи, дайте синеющие вдали леса, дайте благоухающие цветы, дайте все, что порождает время, ведь время великий примиритель!
Подождите!
Мерихейн одолеет свою боль, укротит горячку переживаний, вновь начнет улыбаться, и тогда он сядет возле дороги на камень не просто, чтобы дать отдых ногам, а чтобы и впрямь настроить каннеле.
Сядет, облитый золотыми лучами заходящего солнца, — может быть, к тому времени буйные всходы на полях уже пожелтеют, уже забронзовеют тяжелые колосья, — сядет и возьмет в руки каннеле, каннеле своей боли.
Сядет и будет ждать момента, когда муки в его груди станут звучать все глуше и глуше, когда боль станет податливой и мягкой, словно хорошо перемешанная глина, из которой можно лепить, формировать…
Сядет и будет сидеть до тех пор, пока его муки не превратятся в тоскующий прах, жаждущий животворящего света солнца, будет сидеть до тех пор, пока его муки не побегут, как мальчишки, пока они не станут прыгать по лугу, словно ягнята с курчавой шерсткой, пока они не лягут на мураву, не сядут рядом с Мерихейном на камень, чтобы мечтать, только мечтать; пока не станут издавать звуки, петь, радостно кричать, щебетать, словно птичка, смеяться взахлеб, словно рот ребенка; пока они не станут пылать и пламенеть, словно матушка-земля в блаженный час родовых мук; пока они не станут сверкать и переливаться, словно северное сияние.