Оттенки
Шрифт:
Разве тот, кто срывает цветок, не знает, что он сеет смерть. И все же, не считаясь с этим, человек говорит: люблю цветы. Разве я не знал, что на нее можно только смотреть, только любоваться ею издали, одним лишь упоенным взглядом касаться ее увядавшей красоты? Разве я не знал, не предчувствовал, что мое жаркое дыхание бросит любимую в смертельную дрожь и что, опустошенная земною страстью, она, может быть, сойдет в могилу?.. И теперь моя совесть — мой искуситель — ходит за мной по пятам. То он забежит вперед по заросшей тропинке, словно приставлен ко мне в проводники, то шмыгнет украдкой в сторону и притаится за густыми кустами. Я знаю тебя, я узнаю сотни, тысячи твоих уловок, только лица твоего я еще не видел. Но почему у тебя повадка смирного пса,
Ах, музыка, музыка! Где же она теперь, эта обожаемая, желанная музыка Антона Петровича, где новое евангелие, которое он собирался явить миру? Волны качают разбухший, пожелтевший труп, а всякая морская живность кишит вокруг разлагающейся плоти — этой бывшей обители духа. Вот оно — евангелие мира! Люси Филипповна срочно заболела, увидев кавалерийского офицера, Надежда Павловна по-прежнему показывает свои красивые ножки, а полицмейстер, несомненно, велит починить мехи у гармошки, чтобы наигрывать все тот же единственный мотив. Вот она — музыка, нужная миру! Антона Петровича больше нет, и никого всерьез не волнует его смерть; скоро самоубийцу и вовсе перестанут вспоминать.
«Антон Петрович боялся воды, словно бешеная собака». Да, Ланин сказал именно так — я отлично помню эти слова. И все-таки композитор выехал в море, да еще набрал в карманы камней (быть может, тех самых камней, которые прельщали его космической музыкой) или еще что-либо потяжелее. Об этом говорили турки, бывшие единственными свидетелями последних минут его жизни, тех минут, когда он унес в море свою музыку, свое мировое евангелие и вдохновенную восторженную веру.
Значит, ты нашел в себе смелость, у тебя хватило мужества, Антон Петрович — бешеный пес, страдавший водобоязнью!
Однажды ты играл для себя на рояле, — дом был пуст, лишь за стеной, в кухне, чуть слышался посудный звон и болтовня прислуги. Я вошел к тебе тихо, незаметно, ты играл, и твоя мелодия, заблудившись в неистовом вопле аккордов, так и не смогла обрести выхода к вожделенной свободе. Найден ли этот спасительный выход, удалось ли тебе избавить аккорды от гнета диссонансов, или даже и там, в морской пучине, не оставляет тебя мятущаяся неудовлетворенность, неуемное влечение к чему-то, чего невозможно достичь? Если бы мне услышать твой ответ, если бы мне хоть раз заглянуть в твои закрытые глаза, тогда, быть может, я что-нибудь понял! Но нет, волны несут самоубийцу в Малую Азию, и туркам — последним твоим провожатым, — возможно, придется принять мертвеца и на том берегу. Милые турки, вы счастливее меня! Вы не слышите того отвратительного посвиста, того непрестанного гуда, что истязает уши и болью разламывает череп, — вы не слышите моей музыки!
Бородатый студент перерезал мехи у полицмейстеровой гармони, а моя ревет во мне, не унимаясь. Она расстроена, она изводит меня, расходясь все громче и громче.
Гармонь моя, опостылевшая гармонь!
. . . . . . . . . . . . . . .
Время вокруг меня остановилось, ворота в вечность широко распахнуты; земля у меня под ногами превратилась в раскаленное железо, а небо — в чеканную медь. Вечером я не завожу больше часов и не ношу их с собою, — какой смысл в часах и минутах, зачем измерять их, если в ушах неизменно гудит надсадное «н-н-н», если слух терзает гулкий грохот, сменивший гуденье струн. Словно кто-то бьет по треснутому котлу или в насмешку аккомпанирует кому-то на ржавой сковородке. Однако и в этом адском грохоте я улавливаю печальные нотки прежнего мотива, который становится все короче и короче. Мне страшно думать, что наступит момент, когда растает вконец музыкальный звук и тяжелый молот примется дубасить все по одному и тому же месту, пока что-то не сломится, пока молот не выскользнет из рук молотобойца и с плеском не уйдет в бездонную глубину. Потом все стихнет, но уже и сейчас от этого тяжкого предчувствия у меня в отчаянии сжимается сердце. Хочу преодолеть натиск пугающей тишины, — ведь самое страшное — это именно тот рубеж, за которым ничего больше нет, то безмолвие, куда канул молот, — и начинаю громко кричать, а в крике пытаюсь воспроизвести докучливый мотив. Но тут же чувствую, что голос не
Иногда в самую полночь, когда сильный морской ветер раскачивает порожденные маячным лучом тени деревьев на выбеленной стене комнаты и когда шум моря долетает сюда словно чьи-то глубокие вздохи, я второпях одеваюсь и спешу к берегу, — может быть, многошумные волны успокоят мой слух. Иду по хрустящей песком дорожке, и мне все кажется, что кто-то прячется от меня за пышными кустами туи, стоит, пригнувшись, и следит за мной большими испуганными глазами. Потом он разевает рот, растягивает губы в длинную узкую щель, и до меня доносится жалобный крик, похожий на стон олененка, в чью неокрепшую ногу вонзились острые зубы охотничьего пса. Я пристально смотрю на кусты, я жду отклика на мольбу о помощи. Но никого не видно, лишь морской ветер порывами проносится по пустынному парку. На меня нападает невыразимый ужас, мне мерещится, что вся листва на деревьях превратилась в тонкий, искаженный воплем рот. Как сумасшедший сбегаю я по каменной лестнице на прибрежный галечник, к самой воде. Хочется кричать таким же истошным криком, как и листья в парке. В ночной тьме, на колышущейся морской поверхности я внезапно различаю проворные худые руки, которые чем-то близки и дороги. Руки развертывают нескончаемый бесцветный свиток, и при этом слышатся простые слова:
— Такое нынче время.
Я вглядываюсь пристальней: отбрасывается в сторону первый свиток, выхватывается другой, точно такой же, и снова проворные пальцы принимаются за работу.
— Видите, опять то же самое, — равнодушно замечает голос, и тонкие прутики пальцев спешат развернуть все новые и новые свитки, как будто это отрезы тканей на прилавке, как будто я — некий богатый покупатель.
— Выбирайте, в каждом из них вечность, поменьше у нас ничего нет. — На этот раз в голосе чувствуется робость, слова постепенно заглушаются нарастающими раскатами, словно у меня в ушах разыгралась борьба громовержцев.
И тут передо мною приоткрывается как бы смысл жизни, я начинаю понимать, сперва туманно и расплывчато, что и раскаты и мотив, которые я слышу, похожи на свитки времени, на стаю уток, летящую по окружности моря, или на песочные часы у белой стены в ванной комнате. Еще не прошла моя молодость, но все-таки я уже постарел — ведь минуло столько дней и часов, оставив за собою несчетное множество воспоминаний. Отныне уже ничто не изменится, ничто не минет и не сбудется. Только одно неизбывно: гуд и грохот, сверлящие мозг, бескровные трепетные губы и в них все та же буква «н-н-н».
Люди рождаются и рождают, люди плодятся и плодят, люди растут, учатся, познавая жизнь, а в конце концов их всех ждет один и тот же удел — смерть. Зачем же тогда плодить и рожать, если надеяться больше не на что?! Что проку в мудрости и красоте, в душевной чуткости и силе духа, если за каждым чутким движением души кроется психический недуг или безумие, если каждая глубочайшая мысль неизбежно заходит в тупик бессмыслицы. На вершине самых высоких мыслей начинается бесконечность, где единственный утешитель и поводырь — вера, этот тарахтящий бочонок в нашей пустопорожней жизни. Бесконечность окружает нас неумолимей стеной, дух и душа бессильны перед нею даже в заоблачном полете своих мечтаний. Наш слух улавливает лишь ничтожную часть мира звуков, глаз до смешного мало разбирается в игре красок, а остальные чувства выводят нас только в закоулки обмана. Именно здесь и приходится витать нашей душе, именно здесь, в тайниках, гнездятся наши духовные силы. Воспарит душа — и нигде не найти ей ни приюта, ни опоры, повсюду вокруг раскрывает зев беспредельная пустота, и как в плен возвращается она сюда, в трущобу обманного мира, и визжит и воет.
Эх ты, немощь, это ты, нытик, эх ты, неисправимая моя голова, громыхающая железом, со сверлящей болью до мозга костей.
. . . . . . . . . . . . . . .
Мама, матушка моя, куда бежать от себя самого и где найти того, кто положит предел бесконечному. Взметнуться бы мыслью к далеким звездам. А что мне с того? Ведь и там привидится мне грустная улыбка у рта, ведь и там неведомая мука затаится в закрытых глазах.
Матушка, любимая моя!
. . . . . . . . . . . . . . .
Вернувшись домой, увидел Ланина. Он сидел на крыльце, поджидая меня.