Оттенки
Шрифт:
— Ну как больная? — осведомился врач у Анны Ивановны.
— Спит.
— Очень хорошо, я скоро опять зайду.
— Прошу вас, доктор, — сказала Анна Ивановна и снова запричитала: — Что же это такое, почему на юных, на талантливых — и такая напасть? Видали вы молодого человека — Антона Петровича, — ведь и ему скоро конец придет?
Врач пожал плечами и, покорно вздохнув, ответил тоном человека, умудренного житейским опытом:
— Что поделаешь — так повелось: в борьбе за жизнь погибают наиболее духовно утонченные, нежные и возвышенные существа. Они сами хотят слишком многого, а от них требуют еще большего. Причем взыскательней всего именно те, кто их любит…
Услышав последние слова, я был вынужден схватиться за перила — сердце пронизала боль, ноги не повиновались.
— Там, где резвый конь ноги пообивает, у ленивого копыта не треснут. Нам надо оберегать эти лучшие, благородные, порывистые натуры. С них нельзя чересчур много спрашивать, к ним надо подходить очень чутко. А люди, которые готовы покровительствовать даже скотине, видят в таких натурах прежде всего лентяев, чей удел — бич.
Не слыша больше докторского голоса, не давая себе отчета в происходящем, я едва спустился с лестницы и побрел в парк. В ушах гудело одно и то же: взыскательней всего именно те, кто их любит. Слова эти не сходили и с языка; бессчетное число раз я повторял их вслух, часами, бродя где попало — по галечнику вдоль морского берега, по рододендроновым аллеям, по косогорам. Но, слоняясь у моря и в парке, непрестанно ревниво следил за тем, чтобы отовсюду видеть угол Сониного дома, крышу, ее окно, веранду в глициниях — видеть все, что напоминало тоскующему сердцу: она там — твоя единственная, она близко.
Свет сменился тьмою, тьма — светом, а бессонные веки мои не смыкались, я не ложился, одержимый мучительными думами и тягостными переживаниями. Время от времени, крадучись, поднимался по знакомой лестнице, но меня не пускали за порог, прося заходить попозже.
Едва ли я сознавал, в какой последовательности и долго ли все это происходило, однако сейчас мне кажется, что тогдашние мои мысли и чувства как бы отчеканены на металле, неподвластном разрушительной силе времени, настолько ясно и четко стоят они передо мною и посейчас.
. . . . . . . . . . . . . . .
Одолевает тупая боль, заставляющая стонать. Во мне словно нарывает что-то, и в душе и на теле — всюду. Сначала меня слегка обдает теплом, потом становится все жарче и жарче; где-то — нельзя даже определить, где именно, — пронзительно бьет этот страшный жар. Холодной водой смачиваю запекшиеся губы, чтобы хоть немного освежиться, но боль жжет и жжет, и кажется, что весь воздух и вся природа кругом пронизаны жгучим, беспощадным зноем. Пристально гляжу вдаль, пламенем горят набухшие веки, и отсвет голубых просторов зыблется в затуманенном дрожащем взоре.
Что это — жалость? Нет как будто. Скорбь? Тоже навряд ли. Угрызения совести? Не знаю! Пусто, невероятно пусто в груди, и это гнетет. Свинцовая пустота порождает равнодушие, вытравляет чувства. Душа смята гибельной безнадежностью, и только один рассудок по-прежнему не перестает трудиться в наступившем великом безмолвии.
О, этот рассудок, о, неумолимый человеческий мозг! Сколько раз я хватался за тебя, как утопающий за соломинку, но разве ты чем-нибудь помогал, когда мне бывало поистине трудно? И вот сейчас — не ты ли многократно и неопровержимо доказывал, что угрызения совести у меня необоснованны, скорбь — напрасна, ибо много ль значит во вселенной жизнь одного человека. Самые здоровые люди и те — рано иль поздно — умрут, и что такое для вечности дни, годы и даже тысячелетия? Перед абсолютом, перед бесконечным весь мир и человек просто смешные ничтожества.
Но почему же все-таки не под силу тебе, рассудок, чем-либо заполнить пустоту, зияющую в груди, почему не можешь ты поселить в ней нечто, проявляющее признаки жизни? Как же беспомощен ты, рассудок! Каждое твое намерение оживить пустоту кончается неудачей, и мертвенный провал ширится и ширится…
Меня тянуло сначала к морю, но в испуге я сошел с тропинки, что вела на берег: воздух тут, казалось, загустел от сильного запаха увядающих роз и морскому ветру не пробраться было сквозь густую древесную листву.
Чуть погодя снова отправился туда. Но все по-прежнему томился там воздух, отягченный ароматами, и не только воздух — все цепенело
Что же гонит меня из дома, что вызывает во мне предчувствие, будто, неустанно двигаясь, я все-таки куда-то приду? Что засылает мне в мозг миражи, говорящие о моей близости к завершению каких-то поисков? Я не нахожу ответа на такие вопросы и растерянный стою на высоком берегу. Внизу искрится, сияет море. Утки, летящие длинной вереницею с запада на восток, садятся на воду, словно им захотелось омочить свои перья в прохладной воде. Потом птицы снова взлетают и теряются в небе. За первой стаей несется вторая, третья. Уткам конца нету. Начал считать их, дошел до ста сорока семи, но из темной, наплывавшей с запада полосы выносились новые и новые цепочки. Не сочтешь, молвил я про себя, и перестал следить за утками, а память нежданно подсказала, что берег Черного моря — окружность, и птицы, возможно, тоже летают по кругу. Мне же видна только часть окружности, и поэтому вряд ли я дождусь конца полета, вряд ли сосчитаю летящих птиц. И все-таки что-то тянуло меня остаться, увидеть этот конец, потому что ощущение бесконечности угрожало мозгу тем же самым застоем, что сдавил мне грудь и, казалось, проявлялся во всем окружающем. Бессильно опустился я на скамью и, машинально глядя вперед, забылся, перестал следить за птичьей вереницей. Спустя некоторое время взор мой снова понесся в море, однако утиные стаи уже исчезли и по сверкающей глади не скользило ни единой тени. Правда, в сторонке маячило несколько парусов, но они были воздушней и белее ангельских крыльев, и солнечные лучи сверкали на них, соревнуясь с блеском морской волны. На душе внезапно полегчало, долгожданное умиротворение овладело чувствами, ясная мысль озарила голову: стало понятно, почему я без толку слонялся с места на место, почему так упорно дожидался, пока не пролетят долгие птичьи стаи.
Шаг за шагом бродя по тропинкам, я не стремился выйти куда-либо к намеченной цели, мне хотелось только выиграть время, обратить утро в полуденную пору, а полдень в предвечерье. Мне нужно было сократить часы, отделявшие восход солнца от заката. Разве для того я следил за утками, чтобы сосчитать их? Нет, не это привлекало меня к пернатым. Просто каждая птица, летевшая над блистаньем вод, приближала смену света и тьмы, дня и ночи, с каждой птицей я губил пусть ничтожную, но все же какую-то частицу изменчивого и все-таки постоянного времени. Даже сейчас, когда шуршит по бумаге перо, набрасывая эти строки, мне кажется, что я не собираюсь посвящать в свои мысли кого-то другого, не хочу, чтобы они запечатлелись дольше, чем след путника на вьюжном снегу, чем дорожка, оставленная кораблем среди пенящихся валов. Нет у меня никого, кому охотно поведал бы я свои думы, нет у меня за душой ничего значительного, что стоило бы сохранить. Если я пишу, так только с одним желаньем: скоротать время, одолеть время.