Оттепель
Шрифт:
Разговор начал Леонид Борисович:
— Мы до твоего прихода один вопрос обсуждали. Завуч у Лены своеобразная. Лена боится, что она пойдет в гороно, к Мерзляковой. По-моему, ничего из этого не выйдет. Придраться к Лене нельзя, поступила она совершенно правильно. А в гороно есть люди, кроме Мерзляковой. Мне, например, говорили про Степанова…
Коротеев улыбнулся.
— Это, наверно, детективный роман о покушении на парту? Ну, Лена, рассказывай, что еще придумала твоя Дмитриева!
Лене пришлось рассказать про все, но теперь ей было весело, и она передразнивала Екатерину Алексеевну, показала в лицах педагогический совет, рассмешила Коротеева любимыми словечками Васи: «категорически не могу» и «абсолютно утверждаю».
Дмитрий Сергеевич сказал, что Лена не должна ни в коем случае идти на попятную, нельзя дать мальчика в обиду. А насчет Степанова это правда, он с ним встречался в горсовете, человек живой, смелый.
Глаза у Дмитрия Сергеевича по-прежнему были светлые, веселые. Только на минуту легкая тень прошла по лицу, когда он сказал, задумавшись:
— Может быть, твоя Дмитриева не такая уж ведьма, просто
Шурочку уложили. Леонид Борисович ушел в техникум на партсобрание.
— Хочешь, пройдемся, — предложил Лене Коротеев. — Вечер чудесный.
Они пошли в городской сад. Там было много народу. Дмитрий Сергеевич улыбался: до чего все хорошеет весной! Зимой люди кажутся мрачными — в тулупах, в шубах, в платках. А сейчас все женщины нарядные. Пестрые платья. Да и лица довольные. Смеются. Влюбленные уходят в боковые аллеи — там меньше людей. Пахнет свежеразрытой землей, дождем, черемухой…
— Лена, ты посмотри!
Внизу широкая река, в полусвете полуночи она медленно шевелится, пепельная, сизая, серебряная — это сквозь облака пробился месяц. На другом берегу огни. Где-то далеко женский голос аукает…
Лена прижалась к нему.
— Митя, вот и снова весна. Помнишь?..
Он улыбнулся: лестница, темно, губы Лены… До чего они были глупыми! Сомневались, мучались, убегали друг от друга, а счастье стояло рядом, счастью не терпелось.
Когда они возвращались домой, Коротеев рассказал, что утром у него был разговор с Трифоновым. Лена даже остановилась; радостная, но с каким-то смутным, ей самой непонятным недоверием, она переспросила:
— И ты ему сказал, что выступишь против?
— Да. Он, конечно, принял это мрачно, уверял, что партсобрание все равно утвердит. Не знаю, может быть, и не утвердит. Во всяком случае, я выскажусь против…
— Митя, а почему ты теперь так решил?..
Он не ответил. Она искоса посмотрела на него. Лицо его было сосредоточенным, как будто, глядя на клочья облаков, пронизанных голубоватым светом, он искал ответа на поставленный ею вопрос.
И много позже — ночью — он заговорил о том, что подумал, когда они шли по высокому берегу к дому:
— У меня бабушка была верующая, она мне рассказывала всяческие истории про ковчег, про египетские казни, про то, как вода стала вином. Наставляла: «А вот в писании сказано…» Про то, как бог вытащил у Адама ребро и создал женщину. Да это все знают… Почему я сейчас вспомнил? Чего-то у меня не хватало, скажем, ребра — вынули или таким родился, не знаю. Так вот ты мне вернула это ребро. — Он рассмеялся. — Не Ева, а Лена. А теперь я тебе скажу совсем всерьез: не просто люблю, а больше — жить могу — в полный голос, понимаешь? Тяжести нет, а я к ней так привык, что даже голова кружится… Я, кажется, говорю глупости. Спи, скоро уж вставать. Ночи какие короткие!..
12
Телеграмму принесли рано утром. Надежда Егоровна ждала, когда Володя проснется, чтобы сообщить ему радостную новость. Она прислушалась: как будто ходит… Она тихонько окликнула. Володя открыл дверь.
— Ты что уже вскочил? Всю ночь работаешь, хоть бы утром поспал.
— Я обещал сегодня сдать рисунки. Вот полюбуйся: дыня «рекорд», а это «комсомолка»…
— От Сони телеграмма — послезавтра приезжает.
— Ты довольна?
— А как ты думаешь? Володя, по-моему, насчет Суханова это не случайно… Три раза о нем писала. Может быть, у нее перемены в жизни? Нужно ее комнату прибрать. Занавесок нет, вот беда!..
Надежда Егоровна занялась домашними делами. А Володя вложил листочки в конверт — всю ночь он писал письмо Соколовскому. Он сам его отнес и опустил в ящик на двери.
Вот что было в том письме:
«Дорогой Евгений Владимирович,
я знаю, что у Вас теперь нет ни времени, ни охоты заниматься мной. Все же я Вас очень прошу дочитать до конца. После всего, что я наделал, я не осмеливаюсь прийти к Вам, а мне необходимо кому-нибудь рассказать о некоторых вещах. И, кроме Вас, у меня никого нет.
Вам, наверно, рассказали о моем выступлении в клубе, оно должно было многих возмутить. Право же, не было никакой разницы между мной и Хитровым. Можно даже сказать, что Хитров менее виноват: наверно, он не взглянул на работы Сабурова, а если и поглядел, то ничего не понял. Что касается меня, то я хорошо знаю его вещи и в душе всегда ими восхищался.
После обсуждения я пошел к Сабурову, хотел ему сказать то, что пишу сейчас Вам, но ничего не сказал, — может быть, растерялся, а может быть, помешало мальчишеское самолюбие. Я даже не помню, как я у него себя вел, очнулся только потом, а вернуться не мог. Но об этом не стоит рассказывать.
Я много думал о том, что со мной случилось, и теперь, кажется, понял. Прежде всего виноват мой характер. В школе я дружил с Сабуровым, мы оба рисовали, мечтали стать художниками. Я любил читать, увлекался поэзией. Товарищи над нами посмеивались: их интересовали техника, спорт, путешествия. Сабуров со всеми дружил, а я презирал моих сверстников, думал: для них футбольный матч — всё. Я и потом не знал, чем живут другие, многое прозевал, и для меня было открытием, что Андрееву могли понравиться работы Сабурова.
Многие из тех, кто был в клубе, знали моего отца, они, наверно, подумали: «Как мог у него вырасти такой сын?» Говорят, что яблоко падает недалеко от яблони, не всегда это так Я встречал замечательных людей, которые выросли наперекор тому, что видели у себя дома. А если уж говорить о яблонях, то, помнится, в школе нам объясняли, что из семечка самого чудесного яблока вырастает дичок, нужна прививка. Отца я не слушал. Он хотел, чтобы я стал учителем, или врачом, или инженером, а меня с детства тянуло к искусству.
Вы часто со мной говорили о живописи, я удивлялся: ведь у вас другая специальность, вас интересует множество вещей, о которых
Я не ищу смягчающих обстоятельств, но для того, чтобы картина была полной, я должен сказать, что никто меня на дурном пути не остановил. Когда я говорю «никто», я, понятно, не думаю о Вас, но Вы, как и отец, были для меня человеком другого круга. Я говорил себе, что вы понимаете живопись, но не понимаете, да и не можете понять, в каких условиях работают люди моей профессии. Четыре года назад, в Москве, я вдруг разоткровенничался и публично рассказал все, что думал о работах некоторых довольно известных художников. Должен сразу оговорить, что сделал это не потому, что осознал свою вину, а из чувства мелкой обиды. После этого меня проработали, и я решил впредь вести себя осторожнее. Пожалуйста, не примите это за попытку свалить вину на других. Я знаю, что вина прежде всего на мне. Что касается остального, то я вспоминаю Ваши слова: Вы мне говорили, что многое изменилось, я надеюсь, что это относится также к замкнутой среде людей, занимающихся искусством. Ведь при всем моем невежестве я помню, что бактерии и грибки нуждаются в питательном бульоне.
Я не собирался идти на обсуждение и за пять минут до того, как выступил, не думал, что возьму слово, а если бы мне показали заранее стенограмму моего выступления, я, наверно, ответил бы, что никогда в жизни не смогу такого выговорить. Все это так, но преступление следует квалифицировать как преднамеренное. Ведь не случайно я стал обвинять Сабурова — я защищал мое право на халтуру. Есть здесь своя логика: начинается с «чего изволите?» и с иронических улыбок, а кончается чудовищной пакостью.
Налицо и наказание. Одна женщина мне сказала всю правду. Верьте мне — я наказан больше, чем если бы меня публично судили.
Я долго думал, что же мне теперь делать. Самое простое было бы уехать куда-нибудь подальше — в Заполярье или на Сахалин, где никто меня не знает, где я мог бы устроиться чертежником и начать другое существование. Но, к сожалению, уехать я не могу из-за семейных обстоятельств. А здесь мне трудно переменить профессию: меня знают, на мне бирка «ведущий художник». Если бы я пошел на ваш завод и сказал, что хочу наняться чернорабочим, это поняли бы как глупую шутку или решили бы, что я сошел с ума. Таким образом, я оказался перед трудной задачей: изменить не обстановку, а самого себя. Для матери, для знакомых моя жизнь не изменилась, хотя я твердо решил живописью больше не заниматься. Делаю теперь рисунки для книги о бахчевых культурах, срисовываю арбузы и дыни. Но так как и прежде между двумя картинами я рисовал коров или кур, никто не догадывается о моем решении.
Не знаю, выйдет ли у меня новая глава, о которой Вы говорили, или все кончится крахом, но я искренне стараюсь жить так, как живут люди, которым, как и мне, не отпущено таланта, но которые нужны и дороги другим. Если я смогу это сделать, то приду к Вам, а пока должен ограничиться сумбурным и чересчур длинным письмом.
Разрешите мне, дорогой Евгений Владимирович, поблагодарить Вас за все и пожелать Вам здоровья!
С глубоким уважением
Прочитав письмо, Соколовский насупился, долго барабанил пальцем по столу, а потом угрюмо сказал Фомке:
— Ведь хороший человек. Пойми… А понять нельзя, в этом вся штука…
Вечером позвонил Демин, сказал, что познакомился с проектом; если у Евгения Владимировича найдется завтра свободный час, то он просит его зайти в горком, если нет, то послезавтра он собирается приехать на завод.
Соколовский взволновался. Значит, не все кончено… Демин производит хорошее впечатление, нет у него готовых ответов, внимательно слушает, хочет разобраться… Савченко сегодня сказал, что партсобрание ни в коем случае не утвердит выговора, даже Обухов сомневается… Кривить душой я не стал, прямо ответил: если не подтвердят, это будет для меня большим облегчением. Конечно, я дал им повод. Все же, по-моему, несправедливо. Сафонов меня не любит, это его право, но зачем сводить личные счеты? Обидно, что такие люди, как Брайнин, поддались. Голованова трудно винить: он здесь новый человек. Хорошо, что на заводе мало кто поверил… Все эти дни приходят ко мне, возмущаются. Даже работать трудно. Егоров говорил, что не согласен с решением. Да и другие… Конечно, если партсобрание откажется подтвердить, мне будет легче и работать и просто встречаться с людьми. Сафонов меня изображает как старого барсука в норе, а я дня не могу прожить без людей. Да, хорошо будет, если не утвердят выговора… Но я Савченко сказал правду: больше всего меня мучает, что отвергли проект. Если бы сказали: нужно еще прикинуть, запросить заказчиков, собрать дополнительные данные… А то начисто похоронили. Одобрили проект Сафонова. Но ведь это прежний токарный станок с крохотными изменениями… Счастье, что Демин заинтересовался, он может столкнуть дело с места…
Соколовский решил позвонить Вере, поделиться с нею радостью. Долго раздавались жалобные гудки, потом работница доктора Горохова ответила, что Веру Григорьевну вызвали к больному.
Евгений Владимирович стал складывать в папку чертежи, листы бумаги, испещренные его крупным, неразборчивым почерком, похожим на клинопись, вырезки из журналов. Покажу Демину, может быть, кое-что его заинтересует. Все-таки это необычайная удача — я не рассчитывал, что кто-нибудь теперь займется моим проектом…