Падение Ханабада. Гу-га. Литературные сюжеты.
Шрифт:
На той стороне гулко стучит пулемет. Видно, крупный калибр: где-то сзади пуля с тяжелым стуком ударяет в дерево.
— Это он для порядка, с той стороны. Снизу, с болота, он попусту не бьет, маскируя себя, — говорит сержант.
Мы все стоим и смотрим. Из веток маскировки, где проход в бруствере, головой и плечами вперед вываливается к нам какая-то фигура, медленно разгибаясь, встает на ноги. Ноги, руки — все у человека в бурой грязи, так что и не видно под ней ватного бушлата. И лицо бурое, с синими, сведенными холодом губами. Относительно чистый лишь автомат ППШ, что держит боец на весу.
— Хлопцы
Второй человек вываливается в окоп, третий. От них исходит этот запах: резкий, невыносимый.
— Все, Андрушак? — спрашивает сержант.
— Все.
— Тогда пошли.
Сержант с бойцами уходит. Мы наблюдаем, как на их место устраиваются эти, в суконных гимнастерках: оттирают от смазки пулеметы, прилаживают их к амбразурам, проверяют прицелы. Солдаты прилежные, знают дисциплину. На нас они как-то не обращают внимания, будто и нет нас совсем.
— Ну, посмотрю: что там и как…
Даньковец обматывает ремень винтовки вокруг локтя и, весь подобравшись, став вдруг ниже ростом, головой и плечами, ныряет в ветки, закрывающие лаз из окопа. Мы смотрим в поле и ничего не видим. Лес на той стороне стал даже ясней. И тут ближние к нам люди и предметы стали выступать из тумана. А там, внизу, уже ночь.
— Утром все пойдем, — говорит капитан Правоторов.
Ночью спим кучей в траншее. Сверху ходят автоматчики. Просыпаюсь сам, неизвестно от какого чувства. Другие тоже не спят. В темноте нам раздают хлеб — по полбуханки на человека и по куску сала — бекона. Класть это некуда, и сую просто в карман. Слышу, как Даньковец разговаривает с капитаном:
— Двести метров отсюда. Там у нас в тот раз тоже КП был. Подвал там и есть укрыться где от огня…
Когда же он вернулся? Темная ночь, только мутный просвет где-то в небе, наверно, луна. Стучит пулемет, и разноцветная стайка проносится высоко над головой. Далеко слева полыхают какие-то зарницы.
— Давай, давай… Тираспольский, второй взвод!
Командуют тихо, вполголоса. Пропускаю винтовочный ремень под локоть, втягиваю голову и нрфяю в темноту. Мокрые неживые ветки бьют по лицу…
«Крутится, вертится ВИШ — двадцать три, крутится, вертится с маслом внутри…» Почему-то эта песня на довоенный знакомый мотив никак не оставляет меня. Уплывает — и вдруг возвращается, ходит кругами.
Мне нужно оправиться, но лежу неподвижно. Кажется, если сдвинусь с места, то уйдет из тела остаток тепла. Это тепло не в груди, а глубже, дальше…
Все же нужно двигаться. Пропускаю ремень карабина под локоть. Ремень узкий, кожаный. Этот немецкий карабин вечером, как выползали сюда, сунул мне Даньковец:
— Возьми, Боря, тут это способней будет!
У него у самого уже автомат ППШ и немецкие гранаты с длинными ручками за поясом. Где-то успел тут раздобыть. Пояс у него свой, с желтым якорем. И все не перестает говорить «за Одессу-маму».
Оправляюсь метра три позади, стоя на коленях. Днем это приходится делать на боку, вовсе не отползая из окопа. А ночью не следует только вставать в рост, а то услышат. Из-под корня вывороченного дерева они бьют на каждый шорох. К тому же сразу вешают ракету.
Заползаю обратно в окоп, долго прилаживаюсь, находя то же самое положение, в котором лежал. И не окоп даже это: так, ямка, чтобы быть вровень с землей. Глубже здесь рыть нельзя: проступает вода. Она черная и ледяная. И почему-то очень чистая, если взять в ладони.
Отчего же тут этот запах? Может быть, оправлялись так полтора года? Окопы, в которых мы лежим, старые, неровные, принявшие очертания лежавших в них людей. Даньковец здесь два раза уже был. Но запах — не просто от людских отходов, он сладковато удушливый, чем-то напоминающий гниение кураги на крышах. С ним нельзя смириться.
Дождь перестает, и даже небо как будто светлеет.
Явственно, совсем рядом, слышу разговор: спокойный, уравновешенный. Голоса: молодой и старый. Потом третий голос зовет кого-то. Различаю даже имя: Франц и что-то вроде тринк. Ну да, тринкен. Это же пить спрашивает. До восьмого класса я учил английский, потом в спецшколе — с самого начала — немецкий. Вир баун моторен, вир баун машинен, вир баун тракторен, вир — это только и успел узнать. Всю ночь, там, за кольями, говорят тихо, вполголоса, но когда перестает дождь, все хорошо слышно. А мы молчим.
Виснет ракета, высветляя ярким нежным светом каждый уголок среди воронок, каждый прутик. И сразу очереди: близкие, в упор, и дальние, с бухающим звуком, оттуда, где ровной полосой поднимается лес. Чуть бы раньше, и застали бы меня на коленях за окопом.
Когда ракета начинает меркнуть, с нашей стороны раздается длинная пулеметная очередь. Это бьют оттуда, сверху. Пули идут веером от края до края, над самой нашей головой. Если там возьмут чуть ниже, то со спины мы открыты. На мгновение вижу лица этих, в суконных гимнастерках…
Опять разговаривают между собой немцы. Говорят они долго, какими-то ровными голосами. И строго по очереди, сначала минуту говорит один, потом другой. Злоба поднимается во мне: внезапная, неистовая. Даже не к немцам, а к этим размеренным голосам. Красный круг плывет перед глазами. Сейчас поднимусь в рост, пойду к ним и буду стрелять, стрелять… Каким-то последним усилием воли удерживаю себя, теплый пот проступает у меня на лбу…
Лишь один раз я видел близко немца — тогда, в Сорок первом. Уже в пехоте, в особой части, стрелял в них. И они стреляли, но все было не так. В чужой восточной стране проходил Большой пороховой путь. Груженные доверху тяжелые машины — по триста-четыреста в колонне — ревя моторами, шли через жаркую соленую пустыню, взбирались на красные, уходящие в небо горы, и мощные резиновые скаты дымились у самого края пропасти. Тут и поджидали их люди с закрытыми платками лицами. Стрелять начинали неожиданно: сверху с горы, и машины все быстрее сползали набок. В темноту катились, пылая желтым фугасным светом, прямоугольные двухпудовые ящики из белой английской жести с вязким светлым маслом между стенками. Порох не взрывался, а горел, поджигая камни…