Памяти детства: Мой отец - Корней Чуковский
Шрифт:
Он помчался наверх за ними. Двоих он не мог бы поймать, но одного, при своей длиннорукости, ухватил бы наверное. Он мчался наверх, а на меня из-под его огромных ног наплывали черные потоки песка.
– Сволочи! – заорал он. («Бездарность» и «сволочь» были самыми сильными ругательствами в собственном его лексиконе.) – Я покажу вам…
И вдруг, пробежав всего полдороги, он остановился. Он стоял неподвижно, понуро, как бы вглядываясь в песок и не делая ни шагу ни вверх, ни ко мне. Мальчишки торжествующе плясали, а один, расхрабрившись, даже швырнул в него шишкой.
– Бедные вы, бедные! – выкрикнул вдруг Корней Иванович тем надрывным, рыдающим голосом, каким читал особенно любимые стихи. И всхлипнул. – Обворовали вас. Никто-то вам ничего не рассказывал, ниче-го-то вы на свете
Он махнул рукой и пошел вниз. На обеих его щеках висели слезы. Я потерянно взяла его за руку. Не знаю, нашлась ли бы я что-нибудь сказать, но тут раздался нарастающий грохот.
– Папа, поезд! – крикнула я, и мы, схватив книгу, карандаш и бумагу, побежали к платформе.
12
Выучилась я читать противоестественно рано. Это случайное обстоятельство сыграло большую роль в моей жизни и немаловажную в куоккальскую пору жизни моего отца.
Не только он в Куоккале читал нам, но и я – ему. Постоянно, ежевечерне. Без моего чтения он не засыпал.
Корней Иванович, здоровяк, великан, пловец и лыжник, смолоду и до последнего дня страдал неизлечимым недугом – бессонницей. Расплата за повышенную впечатлительность, за одержимость трудом. Ложась, он гасил на ночь свечу, но угасить работу воображения оказывался не в силах. И в полной тишине, нерушимо охраняемой домом, в темноте задернутых занавесей, колеса размахавшейся мысли продолжали крутиться. Без тормоза. Тщетно проворочавшись часа два, он сдавался бессоннице – и труду. Болезнь нередко превращала целодневный труд в круглосуточный. «Сижу за столом, не зная, день ли, ночь ли» (строка из письма). Ночами обыкновенно он не сидел за столом, а работал лежа: пристроит подсвечник со свечой в углу дивана, дощечку с бумагой на поднятых острых коленях. Вечером, когда он лег, ему мешало уснуть сознание, что статья не окончена, – в мозгу вертелись начала, концовки, переходы, примеры, противопоставления, угадки, звавшие вскочить и схватиться за перо; утром же, когда статья уже казалась ему (правда, ненадолго!) оконченной, он не засыпал от чрезмерной усталости. Он спускался вниз исхудалый, постаревший, весь заросший черной щетиной, ни на что не откликающийся, вялый и раздражительный вместе.
Весь дом жил утренними известиями: «папа спал», «папа не спал». Это были два разных дома и два разных папы.
Единственная его надежда на сон – чтение. Не свое – чужое. Чтобы кто-нибудь вслух почитал ему на ночь. Успокоительный ровный голос. И чтобы книга уводила за тысячи верст от тех мыслей, которыми он жил в тот день. И чтобы она была интересна ему – скучная не уведет! – но не слишком, а то новый интерес захватит и тоже помешает уснуть. Лучше других годна для усыпления книга, уже читанная им, полюбленная и полузабытая. Слушать приятно и не волнуешься. Но для читающего, напротив, книга должна быть нова и неотразимо увлекательна. А то соскучится, начнет клевать носом… и тогда… тогда человеколюбие потребует прогнать чтеца, и в свои права вступит бессонница. «Иди, иди, тебе пора спать» (отчаянная мольба: «останься!»). Читать требовалось без взрывов, без излишней выразительности, усыпительно-убаюкивающе и в то же время с видимым интересом. Вторжение чужого мира – чужих чувств, мыслей, образов – насильственно отвлекало его от очередного пункта помешательства: от очередной статьи, продолжавшей ломиться в мозг помимо воли ее автора… Надо было поставить преграду, барьер – чужим текстом.
Ни бром, ни микстура Бехтерева, ни встречи с самим Бехтеревым, ни гипнотизер, которого специально пригласил к нему Репин, ни физический труд, ни свежий воздух – ничто не приносило спасения от болезни.
Помогало: ложиться как можно раньше и слушать чтение. В Ленинграде, в Москве, в Переделкине он ложился в 9, в 10 часов, в Куоккале – в 8, вместе с маленьким Бобой. Заболев бессонницей и пытаясь одолеть болезнь, двадцатипятилетний человек, молодой, общительный, жадный до всякой новизны, раз и навсегда отрубил от своего дня самое многолюдное время – вечер, а вместе с вечером – всю увлекательную пестроту городской, шумной и разнообразной жизни: театры, диспуты, юбилеи, споры до утренней зари, поездки на острова,
Корней Иванович всю жизнь платил удвоенно, утроенно жестокой бессонницей за каждое свое путешествие в поезде (шум и люди); за ночевку у друзей, даже самых гостеприимных и любящих (ложатся не в 8 вечера); за гостиницу (голоса, шаги в коридоре и некому ему почитать).
Всю жизнь в нашем доме, в Куоккале, в Ленинграде, в Москве, в Переделкине «читали папе», а позднее, когда мы, дети, выросли и, по примеру собственных детей, его внуков, стали именовать его Дедом – «читали Деду».
Всю его жизнь дома читали ему дети, внуки, секретари, родные, друзья, знакомые; в больницах и санаториях, если специально не приезжал кто-нибудь из близких, – соседи по коридору или медицинские сестры.
В начале двадцатых годов в Петрограде Коля сочинил веселые стишки о невообразимом, немыслимом времени: наш шумный, сильный, озорной отец постареет, и даже Боба (сейчас ему двенадцать, а только что в Куоккале он был маленький), наш Боба тоже станет старичком:
Говорит Корней Иваныч,Почитай мне, Боба, на ночь!Боба тоже старичок: Не читает без очок.Мы хохотали до слез. Боба, зеленоглазый, высокий, плечистый, чернобровый и белолицый, с ресницами в полщеки, Боба – старичок! И понадобятся ему, неведомо зачем, какие-то там очки! О подобной ерундовине только стишки и писать. (Ив самом деле, состариться Бобе не привелось, и до стариковских очков он не дожил: на тридцать втором году жизни, осенью 41-го, возвращаясь из разведки, убит под Можайском, неподалеку от Бородинского поля.)
Но несколько книг прочитать папе вслух, хоть и не старичком, он все-таки успел. (Успел стать инженером-гидрологом, жениться, работать на Нивастрое и на Чирчике и уйти в ополчение солдатом.)
Боба часто читал папе в Петрограде, иногда и в Москве.
В Куоккале же почти что каждый вечер читала я. Каждый вечер с восьми до десяти, до одиннадцати, до хрипоты, до ряби в глазах, до его ровного дыхания и прочного сна либо до взмаха длинной руки, выражавшего отчаяние: «Ступай, Лидочка, ступай. Тебе спать пора. А я все равно не усну». Падает в бессилии длинная рука вдоль длинного тела; он лежит на боку, носом в стену – весь воплощение отчаяния, будто раненый насмерть.
По утрам я первая, раньше братьев, бежала в кабинет на разведку: спал или не спал? Как я помню эту измученную, сотни раз с одной стороны на другую перевернутую подушку, эти закапанные стеарином жалкие листки рукописи, по полу разбросанные книги, это истерзанное одеяло, эти скрученные, свисающие до пола простыни! Словно сонмище бесов или шайка разбойников побывала ночью. «Нет, Лидочек, не спал ни минуты. Ты меня усыпила, а я проснулся, чуть только ты ушла».
Значит, это я виновата! Надо было мне еще почитать! И час, и два. Я делала проверки, в комнате и за дверью: умолкала. Он спал. Но значит, все-таки зря доверилась я этому сну – как иногда зря доверяешься льду возле берега, а лед только кажется прочным. Надо было остаться и еще почитать.
Сердце ныло от раскаяния и жалости. Во второй половине жизни, от пятидесяти до шестидесяти лет, болезнь его начала понемногу смягчаться. Наступила некая компенсация, как это бывает у больных пороком сердца. В Переделкине, если он не спал ночь, то утром, после завтрака, уж непременно засыпал часа на полтора; а то вдруг среди бела дня на дверях его комнаты в самое неожиданное время появлялась приколотая кнопками, начертанная синим карандашом надпись: СПЛЮ!!! – три восклицания: его, как он выражался, внезапно «сморило»; поспав днем, он поднимался освеженный…