Памяти детства: Мой отец - Корней Чуковский
Шрифт:
Корней Иванович считал для нас баллады Жуковского – их гибкий, звонкий, стремительно движущийся, могуче-увлекательный стих – отличной и обязательной школой. И притом – праздничной.
Когда мне исполнилось одиннадцать лет, уже в Петрограде, он подарил мне трехтомник Жуковского. К этому времени я знала уже наизусть и «Суд Божий над епископом Гаттоном», и «Кубок», и «Поликратов перстень». Сколько раз, читая ему на ночь в Куоккале, зажигала я свечу над любимейшими из любимых: «Кубком» или «Замком Смальгольм»!
Но свеча была не нужна мне.
И воет, и свищет,Разве могла я этого не помнить? И не я – а все Петеньки и Ниночки моего тогдашнего возраста?
Юноша дважды бросается в кипящую пену, но лишь один раз – он на своем берегу с драгоценной добычей. Во второй раз бросится и погибнет. Напрасно будет глядеть в кипящие волны королевская дочь.
Каждая девочка – одна в восемь, другая в двенадцать лет – неминуемо повторит вслед за Шиллером-Жуковским, безо всякой зубрежки, с горестным и почему-то счастливым вздохом:
Утихнула бездна… и снова шумит…И пеною снова полна…И с трепетом в бездну царевна глядит…И бьет за волною волна…Приходит, уходит волна быстротечно…А юноши нет и не будет уж вечно.13
Вечер. Он скрывается за дверью кабинета. А я стою за дверью и жду зова.
Внизу, в маленькой прихожей, откуда начинается лестница, висит Мурильо – репродукция «Мальчика с собакой». Прелестная, щедрая и застенчивая улыбка мальчика провожает меня наверх. А наверху, в проходной комнате возле кабинета, где я ожидаю оклика, над лестницей плакат: на зеленом картоне наклеено красное, с длинными красными лучами, круглое солнце и желтыми буквами выклеено:
Веснеянка веснеяннаяВеснеянных веснеян.Песнеянка песнеяннаяПеснеянных песнеян.Это сочинил, наклеил и здесь, над нашей лестницей, повесил поэт Василий Каменский.
– Входи! – голос из кабинета.
Тогда я кричу вниз, перегибаясь через перила под «Веснеянкой»:
– Папа ложится спать!
Просят ему не мешать!
Кричу зря, только чтобы прихвастнуть своей властью: с той минуты, как Корней Иванович поднялся наверх, внизу и так уже наступила полная тишь.
Когда я вхожу, он лежит в ночной рубашке на своем огромном диване. Лежит узкий, длинный, горестно уткнувшись носом в плоскую подушку. Вид несчастный, одеяло наброшено кое-как, голые пятки торчат. Он полон предчувствия бессонницы: он боится, что я захочу спать и уйду раньше, чем он успеет уснуть.
– Спинушка и ноженьки! – говорит он мне жалобным, капризным голосом.
Это значит: поплотнее подоткнуть со всех сторон вокруг него одеяло. Но чуть только я прикасаюсь к одеялу, чтобы укутать ему голые пятки, он, балуясь и шаля, переворачивается на спину и взбрыкивает ногами так высоко, что я не могу дотянуться до них.
Несчастность его как рукой сняло; ему хочется перед сном поиграть.
– Если ты будешь брыкаться, –
В ответ он задирает ноги еще выше и, положив на лицо подушку, начинает громко храпеть: вот, мол, я уже уснул.
– Если ты будешь баловаться, – говорю я, – я сейчас же уйду. Девятый час.
Он с покорностью опускает ноги, снова ложится на бок, а я ползаю вокруг него по дивану, подтыкая толстым одеялом со всех сторон его длинное тело.
– О, блаженство,Совершенство —Это ты! —говорит он нараспев, в последний раз брыкнув уже укутанными ногами.
Развеселился! Значит – надеется. Если же надежды плохи, он страдальческим голосом, с преувеличенной благодарностью бормочет:
– Ох, как хорошо… о-о-о, какое счастье… теперь мне тепло… спаси тебя Бог… Бедный я мальчик! Спаси тя Христос…
Но все это предыстория и представление. Пора приниматься за дело.
На письменном столе уже стоит зажженная свеча в черном, с квадратною ручкой, подсвечнике; Жуковский, открытый на «Замке Смальгольм», а рядом «Домби и сын» Диккенса. Диккенс – это для работы усыпления, а Жуковский – это так, для начала, для счастья.
Спички на всякий случай и вторая свеча наготове. Огонек горящей свечи уже установился: ровный, высокий, желтый, а возле самого фитиля синий. Я отставляю свечу дальше, чтобы не загорелись волосы, когда я нагнусь над книгой.
Он лежит неподвижно, прижавшись щекою к такой низкой подушке, что, посмотрев от стола, кажется, лежит он вниз головой.
Начинаю, глядя в книгу лишь для порядка:
До рассвета поднявшись, коня оседлалЗнаменитый Смальгольмский барон;И без отдыха гнал, меж утесов и скал,Он коня, торопясь в Бротерстон.Не с могучим Боклю совокупно спешилНа военное дело барон;Не в кровавом бою переведаться мнилЗа Шотландию с Англией он;Но в железной броне он сидит на коне;Наточил он свой меч боевой;И покрыт он щитом; и топор за седломУкреплен двадцатифунтовой.Читаю я скверно, проглатывая слова и поспешая к своему любимому месту:
Я в отлучке был три дни, мой паж молодой,Мне теперь ты всю правду скажи:Что заметил? Что было с твоей госпожой?И кто был у твоей госпожи?Мне так не терпится к этой госпоже, к ее тайным свиданиям с рыцарем Ричардом Кольдингамом у ночного маяка, к тайному убийству на темной дороге.
Нет! Не чудилось мне; я стоял при огнеИ увидел, услышал я сам,Как его обняла, как его назвала:То был рыцарь Ричард Кольдингам.