Памяти детства: Мой отец - Корней Чуковский
Шрифт:
«Муха-Цокотуха», избегнув опасности, снова праздновала свои именины.
Переделкино. Десять часов утра. Встал он в пять. Работает. А сейчас время завтрака. Мы ждем его внизу, в столовой.
Лестница на второй этаж в Переделкине, совсем как в Куоккале.
– И, содрав гонорар неумеренный,Восклицал мой присяжный поверенный, —раздается на лестнице.
Перед вами стоит гражданин,Чище снега альпийскихВеселый! Значит, ему и спалось и работалось. А прыщик – это оказался просто прыщик.
Если он долго не спускается к завтраку, поднимешься и постучишь ему в дверь:
– Завтракать, дед!
– На палочку надет! – отзывается он.
Все хорошо. Отлично. Спал и работал.
Спускаясь по лестнице, выговаривает речитативом:
– Де-ду ско-ро три-ста лет, А он такой же пистолет!На другое утро окликаешь его:
– Де-ед!
– Что, баба? – мстительно отзовется он. Войдешь
– он в черном отчаянии. Склероз – надо бросать перо
– он больше не литератор. Он не хочет ни вниз спускаться, ни чтобы ему принесли завтрак наверх. У него не то рак желудка, не то дизентерия. Отчаяние.
Мастер отчаяния… Искреннего, огромного. Я видела своими глазами в Москве, как, получив оскорбительное письмо от одного литератора, он лег на пол и пролежал весь день, с утра до вечера, не соглашаясь ни встать, ни перелечь на диван, ни выйти на улицу, – он уверял нас, что его обидчик прав, он ничтожество, жалкая бездарность и по этому случаю весь остаток жизни он теперь пролежит на полу… Кончилось дело тем, что ночью, когда его никто не видел, он встал и уселся за стол: работать. Работал до утра, не разгибая спины. (Торопился нагнать упущенное. В наказанье себе, что предался отчаянию.)
Принял свое главное лекарство: исписал несколько страниц.
Скажет кто-нибудь при нем, что «работать сегодня не в настроении», он презрительно скривит губы. Никаких «настроений» не признавал. Считал это отговоркой – мещанской, недостойной профессионального литератора.
– Поработал бы часов десять кряду, вот и заработал бы себе настроение.
Работой же лечился не только от литературных нападок, а от всякого, даже самого, казалось бы, неизлечимого горя.
…В 1920 году, в холодную и голодную петроградскую зиму, родилась вторая его дочь – четвертый ребенок в семье. Он привязался к Мурочке с особой нежностью: и потому, что слабенькая – еле выкормленная, и потому, что она получила в наследство несомненный литературный дар. В одиннадцать лет в Крыму, на руках у матери и у него, Мурочка после долгих страданий скончалась от туберкулеза. В пору ее умирания из Крыма приходили отчаянные, рыдающие письма. Помню наизусть начало одного из них, к сожалению, утраченного:
«Глядя на Мурочку, я завидую тем родителям, чьи дети падают с шестого этажа или попадают на улице под трамвай…»
У Мурочки туберкулез сначала отнял ноги, потом глаз, потом перекинулся на почки, потом на легкие и только после этого убил.
Корней Иванович делал все, чтобы спасти, отстоять больную, и в то же время ни на один день не прекращал труда: писал повесть о санатории, в котором несколько месяцев лечили Мурочку. Называлась эта повесть весело: «Солнечная».
Так же и в 1942-м,
Так же и в 1965 году, когда внезапно, во сне, скончался его старший сын, Николай Корнеевич. Прилег после обеда вздремнуть и не встал. За три дня до того чувствовал себя вполне здоровым, ездил навещать отца в санаторий. И вот его больше нет, и эту черную весть родные принесли отцу.
Горестная запись в Дневнике кончается так: «…пришла Облонская, мы редактировали Уолта Уитмена, и это меня спасло. Весь день мы работали над «Листьями травы» – она умница, работяга, и я держу себя в тисках».
Работа задвигала горе, заслоняла его собой, учила «держать себя в тисках». И более того: поднимала сопротивляемость, требуя душевного подъема.
«Я не сомневаюсь, что каждая Ваша статья дается Вам с кровавыми мучениями и что в то же [время] испытывать эти мучения Вам весело. Эти мучения и это веселье чувствуется в каждой Вашей строке».
С такими словами обратился Корней Иванович к молодому критику В. Непомнящему, чьи статьи сильно полюбились ему.
В этих словах – самохарактеристика.
Я никогда не видывала литератора, которому писание давалось бы трудней, чем ему: в молодые годы, равно как и в последние. При тонком и сложном мышлении, к простоте, к ясности, наглядности и силе выражения шел он «кровавыми мучениями», бессонницами, тяжким трудом. Тяжким – но веселым.
«Здесь же меня осеняет такое «счастье работы», – записал он у себя в Дневнике в 1909 году, при переезде на дачу с отдельной вышкой, – какого я не знал уже года три. Я все переделываю Гаршина – свою о нем статью – и с радостью жду завтрашнего дня, чтобы снова приняться за работу. Сейчас лягу спать – и на ночь буду читать «Идиота»… Есть ли кто счастливее меня…»
Не только радость, а градусом выше: счастье. Это в 1909-м. А в 1969-м, через шестьдесят лет, весною его последнего года, я вышла однажды утром на балкон, где он сидел, окутанный пледом, и писал с самого раннего утра, – вышла позвать его завтракать.
– Посмотри, – сказала я, не удержавшись, – какой сегодня день, какое небо, как развернулись листья!
Он встал, откинув плед, поглядел на небо, на березу, где в скворешнике жили не скворцы, а белка с бельчатами, и вдруг настойчиво, торжественно, празднично, без всякой примеси иронии проговорил:
– Надо отблагодарить этот день трудом!
И распрямился, потирая спину, – словно только что пилил дрова.
Но это вечное стремление к веселью духа, к счастью работы не отстраняло его от человеческих бед. (Если они были поправимы.) Как в нем все это сочеталось – не знаю. Но он и в веселье и в горе был не подслеповат, а зорок на чужую беду. (Хотя всем бедам и радостям в мире предпочитал одно счастье – один наркоз – труд.)
Переделкино. Опять мы вдвоем, как бывало в Куоккале, идем по дороге – не по куоккальской ровной Большой Дороге, а по переделкинскому, забирающему вверх шоссе. Траурный день: день смерти моей матери, скончавшейся в 1955 году. Это, пожалуй, самая тяжкая утрата в его жизни. Февраль. Вьюга, как всегда в этот день. Метет. «Вьюга нам слипает очи». В глубоком снегу, пробираясь между оград, надо подняться к той ограде, где рядом с одной могилой оставлено место для второй.