Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы
Шрифт:
Лично Галковский прорезался раньше аутентичной громады своего сочинения и в серии интервью обнародовал повесть о бездне испытанных им в советском быту надругательств. Рожденный вундеркиндом, он в пролетарской школе на задворках Москвы годами был вынужден ползать под партами, где его пинали носками ботинок, отбив экзистенциальному уроду все внутренности. Потом увечного на голову выдавили с троечным аттестатом в объятия производства, откуда он спустя несколько лет дезертировал, обнаружившись в университете и полагая наивно, что на философском отделении его никчемная жизнь «обретет достоинство, стиль». Разумеется, то было иллюзией, ибо на первой же лекции и до скончанья учебы кафедрой овладел заводской бригадир, который был почти трезв, беспричинно улыбчив и зачем-то изъяснялся без мата. Опознав замыкание круга и неизбывность кошмара, Галковский выпал в пещерное сочинительство, по завершении коего нашел себя в усугубленном ничтожестве и пребывает в нем до сих пор, без проблеска и намека на восстановленье судьбы.
Фактическая достоверность истории возражений не вызывает, но осмелюсь усомниться в сущностном содержании этого завинченного до срыва резьбы рассказа об аутсайдерском
Со стороны же психологической вот что отметим. Писатель нескольких тысяч полновесных страниц, каков Дмитрий Галковский, вправе себя называть абсолютным дерьмом (гвоздя забить не умеет, денег сроду в руках не держал), но такое восточное простирание ниц, персидская эдакая проскинеза пред падишахом несправедливого рока — дается не просто. Бог с ним, с самолюбием — тело противится. Чтоб разродиться горою словесности, нужно обладать монструозной витальною силой, непрошибаемым упорством вола и тем сосредоточеньем амбиций, что бытовым счастливцам не снилось. Иначе не происходит, тут кромешная правда творящего организма, которая проникает в сознание, наделяя работника ощущением принадлежности к господской повелевающей магии, к действенному высокомерию. Хозяин слов, учредитель языка («логотет», как сказал бы Платон) — он плантатор-надсмотрщик и над вещами, и стоит осознать это, как гвозди сами вопьются в стену и сверху прольется денежный дождь. Человеку с такой психикой и физиологией трудно всерьез почувствовать себя неудачником, как бы его ни пинали под партой. Фотографируясь возле своей пирамиды, Хеопс, скорей всего, скажет, что жизнь не удалась, но мы ему выразим несогласие, ибо бессмертная его танатальность, унавоженная египетской тьмою стройбата, — доказательство успешной карьеры. Автор «Тупика» лукавство свое проницает насквозь и, не ограничившись воплем о поражении, разнообразит философскую публицистику не менее громким комплексом власти и гениальности. Говорю я это к тому, что отреченная книга — вышла. В полном объеме, 500 нумерованных экземпляров, с нарочитым значком Самиздата, будто каторжной лилией на плече, коей снова пристало гордиться. Легенда стала событием, тайное — явным. И теперь ночному Галковскому нет пощады от света.
Книга посвящена Отцу, чей образ троится, но не выходит из грусти, мизера и безнадеги. Родитель биологический пил горькую, растратил талант и последние годы провел бессловесно, в мычании, только по-прежнему клянчил и побирался. Отец наш небесный тоже небезупречен, часто бывает не в форме, и хоть Галковский (вернее, его нарративный двойник, Одиноков) склонен в душе величать себя Сыном, т. е. Спасителем — тем единственным спасителем, которого заслужили российский раздрай и раздерг, — их дуэт действует на редкость нескладно, заставляя разувериться как в силе Отца, так и в жертвенных притязаниях Сына. Сиротство, отчаяние, но есть еще третий, самый родной и горчайший отец-избавитель, под чьею шинелью наставника провинциальных гимназий автор мечтал бы тихонько уснуть и проснуться, навсегда позабывши о розге, прыщах и потных ладонях. Это Розанов, мифологический человек, добившийся максимального осуществления русской личности и русского философского опыта, ибо, в отличие от национальной таблицы умножения, национальная философия — есть. Розанов — в одном лице Арахна и муха, он сплел паутину русского логоса и сознательно в ней телесно запутался, растворился, мечтая вобрать в себя всю безвыходность этнической жажды, прожить ее изнутри, стать этой жаждой и над ней зарыдать, засмеяться. «Мы, как сказал сам Розанов, не можем вырваться из-под власти национального рока. Национальность — это и есть „бесконечный тупик“. Мучительность Розанова в его абсолютной национальности, а следовательно — в безмерности».
Задача Галковского-Одинокова в том, чтобы совершенно сродниться с третьим отцом, со всеми изворотами отцовского чувства. Войти в крайнее измерение его страха, его пришепетывающего восторга. И, вылизав языком всю клейкость национальной субстанции, до последнего костного мозга учителя высосав, вслед за ним проползти путь русской мысли в ее погубляющей сваре с началом чужим, отвратительным, но, в сущности, не менее русского больным и бездарным — еврейским. Они обручены и повязаны фатумом, как два садомазохистских любовника. Изойдут нечистотами и задушат друг друга в финале love story. Отец и учитель провидел. Ученик подхватил, заслужив репутацию антисемита и русофоба. Насколько оправданную? Банальный вопрос, но ответим. Во-первых, исступленная розановщина алчет расовой оголтелости, во-вторых, отчего б не помыслить глубоко личную, запазушную одержимость, в-третьих, не исключено жанровое персонажное эпатирование, в-четвертых, умозрение русское, должно быть, и вправду отогревается близ юдофобских костров, и уж точно никто не поверит, что способно оно обойтись без истерики самобичеваний, подтверждая нелиберальную точность свидетельства об унтер-офицерской вдове.
Жидоморскую экзальтацию автора оставим в покое — скучная тема, но (анти)русский надрыв его достоин короткого комментария. Русская мысль безопорна, пустотна, она сплошь состоит из зияний, это в ней главное помешательство. Пытаешься нащупать ногой твердь, хоть какой-нибудь тезис, и немедленно падаешь в дырку: всюду обман и отверстие. Даже язык русский гнилостен, его паруса полны мерзкого ветра, слова покрываются струпьями, этот язык бубнит, заговаривается и немотствует,
Сумасшедшая книга, одна из значительнейших в десятилетии. Держаться за розановские фалды — что может быть архаичней! Но — получилось, слово сочится ненавистью и обидой, масса неутоляемой аналитической тонкости и барочного червоточия, изящных в чавкающем своем людоедстве патологий души. Только вот бесконечность потеряна, ее выгрыз тупик; фрагменты горели жарче цельного текста, публикация съела миф. Но бесконечности ни у кого нет сегодня. Она была у Сергея Курехина, с его смертью русская культура лишилась прорыва, утратила тяготение к запредельному.
Так оно было, наверное. Центр конспираторов, подземный, с порученцами в мышиных мундирах, или какой-нибудь гималайский астральный ашрам, где, сбившись в кружок, бормочут махатмы; и решено уничтожить художника — как в хасидской притче Зло отворачивает захворавшего мальчика от постоялого двора и лекарства, дабы он скончался в дороге и не смог стать мессией. Для чего им понадобилось покушение, замаскированное под внезапную опухоль сердца, в чем провинился баловень множества дарований, музыкант, председатель, поп-механических оргий? А пусть бы лишнего не болтал, не выбалтывал тайны.
Слышны отзвуки великой битвы Богов и Титанов, говорил он незадолго до болезни, должна возникнуть другая цивилизация, на принципиально иных основах, нежели та, что существовала всё последнее время. Старые культурные кумиры падут; их не просто убьют или вычеркнут, но более не увидят в них надобности; а новых идолов, вероятно, не будет, потому что и время изменится, потечет в другом ритме. «Именно поэтому я говорю, что я сторонник новых Богов. То есть даже не Богов, а Титанов», которые «поднялись на борьбу с Богами». Ведь до сих пор «нами правили Боги, разные Боги». Эта цивилизация, конечно, возникнет; в отличие от либералов, те немногие люди, к числу которых принадлежал Курехин, чувствуют переборы тьмы и внезапные дуновения воздуха, разгоняемого невидимыми крыльями. А пока что, продолжал он, в космосе рождается Существо, и оно тоже явит свой лик, и привычной констелляции ценностей не будет от него ни жалости, ни избавления. Сначала мне померещилось, что это метафоризация типично вагнерианского круга идей о возникновении обновленного человечества, расы артистов, а сам Курехин — синтетический волхв, мистагог и хореавтор фантазий, о котором пророчили в Байрейте или в Дорнахе, но потом в этих предсмертных высказываниях открылась гораздо более глубокая, гностическая перспектива. Речь идет о смене циклов, эонов, о неизбежном пришествии того, чего никаким словом не выразить. И открывается самый жгучий курехинский враг — материя.
Художники различаются в том числе тем, за и против каких идеалов они выступают. Одни ищут общественной справедливости, им, к примеру, нужна не Европа банкиров, а Европа трудящихся. Другие стараются не допустить поворота северных рек, мечтают заштопать девственность Озера и Деревни, бредят природной и национальною чистотой, а врага распознают в загрязнении. Третьим мила дева Корректность, они защищают от большинства самостояние третьемирных меньшинств и ждут, когда те до отказа заполнят стогны прощального Рима, облевав его разум, богатства и душу. Четвертые думают лишь о том, как уберечь творчество от моды, толпы и торгашества. Пятые отдали честь за билет в Мекку коммерции и умирают, если им достается не партер, а галерка. Шестые, девятые, двадцать третьи… Но мало кто ополчается против материи как таковой, в чем и была последняя миссия Сергея Курехина, встреченная ненавистью лицемерной элиты. Современное искусство, говорил он, пребывает в маразме; сочетая невменяемость с корыстным расчетом, искусство (этим оно напоминает политику, отказавшуюся от метафизического измерения) отвергло одушевлявшую его некогда идею невозможного и определило свою гибель. Невозможное существует, потому что мы его ищем и ждем. Только с помощью невозможного претворяют тварность в ангелическую светоносность, одолевают косное вещество, возносятся над гравитационной рептильностью — свершают гностическое чудо освобождения от материи, освобождения искусства. Само по себе искусство малозначительно, оно будет смыслом и властью в том случае, если станет ветвью универсальной культуры, включающей в себя и политику как метафизическую стратегию избывания тяжести мира и восстановления традиционных вертикальных начал общества, начал не материальных — духовных. Парижская коммуна оказалась говном, но Рембо правильно сделал, что ее поддержал, было недавно написано. Партия Лимонова — Дугина аналогичного качества, и Курехин тоже вступил в нее правильно, не испугавшись назваться фашистом. Демократический идеал, может быть, дивно хорош, но он так же подходит для прорыва на ту сторону, как пластилиновый топор для колки дров. Экстремистская же политика, эта крайняя форма искусства, смотрит за горизонт, совпадая с взглядом художника: артисты не сходствуют прежде всего в степени своей готовности принять невозможное (предельные следствия радикализма), в своем отношении к падшей материи, ожидающей превращения в свет. Проще простого назвать это утопией, но чем утопичней (на обывательский взгляд) мыслит художник, тем реальней бывают его жизнь, смерть и работа. Курехин сперва якобы развлекал, а в последние годы его стали бояться. Меж тем он всегда хотел бесконечного, и с его смертью бесконечность из русской культуры ушла.
Сердце Дракона. Том 12
12. Сердце дракона
Фантастика:
фэнтези
героическая фантастика
боевая фантастика
рейтинг книги
Гимназистка. Клановые игры
1. Ильинск
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
рейтинг книги
Предназначение
1. Радогор
Фантастика:
фэнтези
рейтинг книги
