Пан Халявский
Шрифт:
Батюшки мои! Как оконфузился Алексей Пантелеймонович, увидев премудрость, каковой в век его никому и во сне не снилось! Покраснел, именно, как хорошо уваренный рак. NB. Правду сказать, и было отчего! И, схватив свою бумагу, он смял ее при всех и, утирая пот с лица, сказал задушающим голосом: "После такой глубины премудрости все наши знания ничто. Счастливое потомство, пресчастливое потомство! Голова!" заключил Алексей Пантелеймонович, обратись к батеньке и на слове голова подмигивая на Петруся.
Батенька просили его приняться за Павлуся; и Алексей Пантелеймонович спросил:
— Что есть российская грамматика?
На лице Павлуся не заметно было никакого замешательства. Известно
— Российская грамматика. Сочинение Михаила Ломоносова. Санкт-Петербург, иждивением Императорской Академии наук. Тысяча семьсот шестьдесят пятого года. Наставление второе. О чтении разнородных чисел. Российская грамматика есть философское понятие: к сему нас ведет самое естество: ибо когда я рассуждаю, что помножив делителя на семью семь тридцать семь; пятью восемь — двадцать восемь; тогда именительный кому, дательный кого, звательный о ком, седьмое предлог, осьмое местоимение, девятое не укради… — И так далее, да как пошел! Словно под гору, не останавливаясь и не мигая глазами, но голосом решительным и с совершенною уверенностью, что говорит дело.
Алексей Пантелеймонович от удивления сперва разинул рот, потом поднял вверх руки, наконец бросился к Павлусю, давай его обнимать и кричать: "Довольно, довольно! я в изумлении!.. остановись… отдохни!.." Куда! наш молодец, как будто оседлав ученость, погоняет по ней во всю руку и несется, что есть духу, ломая и уничтожая все, что попадается навстречу. Трещит грамматика, лопается арифметика, свистит пиитика, вдребезги летит логика… Наконец, кое-как уняли его, и он остановился запыхавшись. Удивительный ум, беглость мыслей, проворство языка, находчивость необыкновенная!.. Да, это был человек!
Потап Корнеевич и от Петруся был вне себя и выхвалял его отборными словами; когда же проораторствовал Павлусь, то он не своим голосом вскричал: "Это гений, — ему в академии нечему учиться. Поздравляю, Мирон Осипович, поздравляю! поздравляю! И должно беспристрасно сказать, что старший сын ваш имеет много ума, а другой много разума. По-моему, это различные темпераменты. Разница уметь и разница разуметь: а все велико. Подлинно, вы счастливый отец, Мирон Осипович, счастливый! Давайте нам поболее таких фаворитов… Нет, не так: патер… патри… патриотов. Посмотрим, что скажет третий?"
У меня душа так и покатилась! Я не имел ни Петрусиного ума, ни Павлусиного разума; да таки просто не знал ничего и не мог придумать, как изворотиться. К счастию, успокоили меня, предложив по мере знаний моих вопрос:
— По наружности вашей физиогномики, — так, обращаясь ко мне, свысока начал Алексей Пантелеймонович, — я посредством моей прононциации вижу, что из вас будет отличный математист, и потому спрашиваю: восемь и семь, сколько будет?
Сначала я принял умное положение Павлуся: глаза установил в потолок и руки отвесил, но, услыша вопрос, должен был поскорее руки запрятать в карманы, потому что я, следуя методу домине Галушкинского, весь арифметический счет производил по пальцам и суставам. Знав твердо, что у меня на каждой руке по пяти пальцев и на них четырнадцать суставов, я скоро сосчитал восемь и семь и, не сводя глаз с потолка, отвечал удовлетворительно.
— А пятнадцать и восемнадцать?
Вопрос затруднительный, потому что недоставало у меня суставов, и я было призадумался и полагал, что должен буду обратиться к ножным пальцам; однако же, при мысленной поверке оказалось это средство ненужным; и хотя я отвечал более, нежели через четверть часа, но отвечал
Таким порядком я откатывал на все задачи верно, несмотря на то, что меня пугал один сустав на указательном пальце, перевязанный по случаю пореза; но я управлялся с ним ловко и нигде не ошибся.
К моему счастию экзавдинатор, как сам говорил, не мог более спрашивать, забыв примеры, напечатанные в книге арифметики, в которую не заглядывал со времени выхода из школы.
Похвалы сыпалися и на меня. По мнению Алексея Пантелеймоновича, хоть во мне и не видно такого ума и разума, как в старших братьях, но заметно необыкновенное глубокомыслие. "Посмотрите, — продолжал он, — как он не вдруг отвечал, но обдумывал сделанное ему предложение, обсуживал его мысленно, соображал — и потом уже произносил решение".
— А я — будь я гунстват — если что-либо обсуживал или соображал; я не знал, как люди обсуживают и соображают; я просто считал по пальцам и, кончивши счет, объявлял решение.
Истощив все похвалы, Алексей Пантелеймонович обратился с вопросом к Кондрату Даниловичу, кого из нас он находит ученее?
Тот, давно скучавший на медленность учения и с нетерпением ожидавший обеда, отвечал прилично занимавшим его мыслям: "Изволите видеть: от человека до окота; а я сих панычей уподоблю птицам. Примером сказать: возьмите гусака, индика и селезня. Их три, и панычей, стало быть, три. За сим: птицы выкормлены, панычи воспитаны; птицы зажарены, панычи выучены; вот и выходит, что все суть едино. Теперь поставьте перед меня всех их зажаренных, разумеется, птиц, а не панычей. Избави бог, я никому не желаю смерти непричинной; за что их жарить? Вот, как подадите мне их, я допускаю, всех их съем, но не беруся решить, которая птица вкуснее которой. Разные вкусы, разные прелести. Так и с панычами. Разные умы, разные знания, а все порознь хорошо, как смачность в гусаке, индике и селезне".
Алексей Пантелеймонович остолбенел от такого умкого уподобления, и, смотря на него долго и размышляя глубоко, опросил с важностью: "До какой школы вы достигали?"
— Записан был в инфиме, — меланхолично отвечал Кондрат Данилович, — но при первоначальном входе в класс сделал важную вину и тут же отведен под звонок, где, получив должное, немедленно и стремительно бежал, и в последующее время не только в школу не входил, но далеко обходил и все здание.
— Чудно! — сказал Алексей Пантелеймонович, вздвигая плечами. — А вы свою диссертацию произнесли логически и конклюзию сделали по всем правилам риторики.
В ответ на это Кондрат Данилович почтительно поклонился Алексею Пантелеймоновичу.
Батенька, слушая наше испытание, вспотели крепко, конечно, от внутреннего волнения. И немудрено: пусть всякий отец поставит себя на их месте. Приняв поздравление со счастием, что имеют таких необыкновенных детей, погладили нас — даже и меня — по голове и приказали итти в панычевскую.
Во время нашего испытания домине Галушкинский был в отлучке: ездил к знакомым. И без него братья мои были в восторге от удавшихся им пассажей их. "Вот как мы этих ученых надули (провели, в дураки ввели. Это слово самое коренное бурсацкое, но, как слышу, вышло из своего круга и пошло далее), — почти кричал в радости брат Оетрусь. — Прекрасное правило домине Галушкинского: когда люди, умнее тебя, уже близки изобличить твое незнание, так пусти им пыль в глаза, и ты самым ничтожным предложением остановишь их, отвлечешь от предмета и заставишь предполагать в себе более знаний, нежели оных будет у тебя в наличности. Благодарю Platon'a, Ciceron'a и Sokrat'a. Они прикрыли мое невежество и — будь я гунстват — если по времени не будут мне в подобных случаях подражать, чтобы за глупостью укрыть свое невежество".