Пан Володыёвский
Шрифт:
Испугался я, услыхав такое пророчество, и долго не мог слова вымолвить, а потом, упав ниц, спросил: «Что же мне делать, господи, дабы искупить свои грехи?»
На что господь отвечал: «Иди и повторяй мои слова, проповедуй любовь!»
После этих слов сон мой рассеялся. А поскольку летняя ночь коротка, пробудился я уже на заре, мокрый от росы. Смотрю: головы возле распятия все так же кружком лежат, только лица посинелые. И странное дело: вчера радостно мне было на них смотреть, а нынче страх охватил, особенно когда я взглянул на голову одного отрока, лет, может, семнадцати, который красив был неописуемо. Велел я солдатам предать тела земле под этим же распятием и с той поры… другой стал человек.
Вначале, бывало, думалось: сон —
С той поры начал я проповедовать любовь.
Но… товарищество и офицеры смеялись мне в глаза: «Ты что, кричали, ксендз, наставленья нам читать? Мало вражьи дети оскорбляли всевышнего, мало костелов пожгли, мало осквернили распятий? За это, что ль, мы их должны любить?» Словом, никто меня не слушал.
И тогда, после битвы под Берестечком, облачился я в эти одежды, дабы с большим правом нести людям слово и волю божию.
Двадцать с лишним лет я делаю свое дело, не зная покоя. Уже вон и волосы побелели… Да не покарает меня господь в своем милосердии за то, что голос мой до сих пор был гласом вопиющего в пустыне.
Любите врагов ваших, досточтимые судари, наказывайте их, как наказывает отец, браните, как бранит старший брат, иначе, сколько бы им худо ни было, худо будет и вам, и всей Речи Посполитой.
Гляньте, что принесла эта война, каковы плоды братней ненависти! Земля стала пустынею; у меня в Ушице вместо прихожан одни могилы; на месте костелов, городов, сел — пепелища, а басурманская мощь все растет и крепнет и грозит нам, словно неудержимая морская волна, которая и тебя, каменецкая твердыня, готова поглотить…
Пан Ненашинец слушал речи ксендза Каминского с большим волнением — даже на лбу его каплями выступил пот — и первым нарушил молчание:
— Есть, конечно, среди казаков достойные мужи, взять к примеру хотя бы сидящего здесь пана Мотовило, которого все мы уважаем и любим. Но что касается всеобщей любви, о которой столь проникновенно говорил ксендз Каминский… я, признаться, до сих пор в превеликом жил грехе, ибо не чувствовал в себе этой любви, да и не старался ее обрести. Спасибо, его преподобие ксендз приоткрыл мне глаза. Однако, пока господь меня особо не наставит, я такой любви в своем сердце на найду, поскольку ношу в нем память о страшной обиде, а что это за обида — могу вкратце вам поведать.
— Сперва надо выпить чего-нибудь горячительного, — перебил его Заглоба.
— Подбросьте дров в печь, — приказала слугам Бася.
Вскоре просторная горница вновь озарилась светом, а перед каждым из рыцарей слуга поставил по кварте подогретого пива, в котором все немедля с удовольствием омочили усы. Когда же отхлебнули глоток-другой, Ненашинец начал свой рассказ — и покатилось слово за словом, точно камешки по косогору:
— Мать, умирая, поручила моим заботам сестру. Звали ее Елешкой. Ни жены, ни детей у меня не было, и любил я девчонку пуще всех на свете. Была она двадцатью годами меня моложе; я ее на руках носил. Короче говоря, за свое дитя почитал. Потом ушел я в поход, а ее пленили ордынцы. Вернулся — головой о стенку бился. Все мое достояние пропало во время набега, но я продал последнее, что имел, — конскую сбрую! — и поехал с армянами, чтоб выкупить сестру. Отыскал я ее в Бахчисарае. Жила она не в гареме пока еще, а при гареме, потому что было ей всего двенадцать лет. Вовек не забуду, Елешка, той минуты, когда я тебя нашел: как ты мне на шею бросилась, как глаза мои целовала! Да что толку! Оказалось, мало
Добычу я всю разделил между молодцев, себе только Тугаева щенка оставил. Поскольку же расплатился я с этими людьми по совести, не скупясь, а до того в каких только переделках с ними не побывал, и с голоду вместе помирал, и головой своей из-за них рисковал не раз, то и возомнил, что каждый за мною пойдет в огонь и воду, что я ихние сердца завоевал навек.
И горько за это вскоре поплатился!
Не подумал я, что они собственных атаманов в клочки раздирают, чтобы их добычу меж собой поделить; запамятовал, что этим людям неведомо, что такое верность, совесть, добродетель, чувство благодарности… Уже возле самого Каменца прельстила их надежда получить за Азью богатый выкуп. Ночью накинулись на меня, как волки, веревку затянули на шее, искололи ножами и в конце концов, посчитав подохшим, бросили в пустыне, а сами ушли, прихватив младенца.
Господь ниспослал мне спасение и вернул здоровье; но Елешка моя пропала навеки. Может, живет еще где-нибудь там, может, после Тугаевой смерти другому нехристю досталась, может, приняла магометанскую веру или просто забыла брата, может, ее сын когда-нибудь из меня выпустит кровь… Вот она, моя история!
Пан Ненашинец умолк и угрюмо уставился в землю.
— Сколько же мы крови и слез за эти края пролили! — вздохнул Мушальский.
— Возлюби недругов своих, — вставил ксендз Каминский.
— А оправившись, ты не пробовал этого щенка искать? — спросил Заглоба.
— Как я узнал впоследствии, — ответил Ненашинец, — на моих бандитов другие разбойники напали и всех до единого перерезали. Они же, верно, вместе с добычей и младенца забрали. Я везде искал, но он точно в воду канул.
— А может, твоя милость потом где-нибудь его и встречал, да узнать не смог? — сказала Бася.
— Маленький он был, годочка три, не больше. Только и мог имя свое назвать — Азья. Но я бы его узнал: у него на груди над каждым соском по рыбе синего цвета наколото.
Вдруг Меллехович, до тех пор сидевший безмолвно, отозвался из своего угла странным голосом:
— По рыбам ваша милость его б не узнал: у многих татар такие наколки имеются, в особенности у тех, что в прибрежных местностях живут.
— Неправда, — ответил престарелый пан Громыка, — Тугай-бей под Берестечком на поле остался лежать, видели мы эту падаль: у него на груди, как сейчас помню, были рыбы, а у других нехристей — иные знаки.
— А я говорю вашей милости, рыбы у многих есть.