Парадный этаж
Шрифт:
— Итак, обещано? — спросил он. — Ты приедешь побыть с нами в наших садах?.. В конце концов сады прекрасные и они стоят того, чтобы время от времени прогуляться по ним, забыв обо всем на свете…
Когда Лисбет ушла, Иоганнес растянулся на кушетке, которую она только что покинула; заложив руки под голову, он долго лежал задумавшись. У него была привычка мысленно заново перебирать увиденное и услышанное за день, вспоминать разговоры, конечно, не банальные, не обыденные — привычка поглощенного собой нелюдима, каким он видел себя с самого детства, привычка, за которую ему случалось упрекать себя, как за слабость, как за отступление перед жизнью: «Я только считаю, что живу, но я не живу…» Самолюбивые мечты, которые, возможно, сбылись бы, если бы он стремился воплотить их, добиться, чтобы они принесли плоды, остались невоплощенными, бесплодными. В юности Иоганнес хотел стать пианистом-виртуозом. На деле же его музыкальные способности оказались недостаточными для столь честолюбивых чаяний. Пришлось смириться с ролью педагога, и в этом качестве
Мысленно Иоганнес перебирал их встречу с Лисбет, такой странный разговор, когда племянница пыталась уличить его в вероломстве или в моральной нечистоплотности, словно тем самым она хотела убедить и себя, что, ведя совсем иной образ жизни, чем он, она идет по правильному пути. Чаще всего люди, вступающие с вами в спор, сами не очень-то в ладу с собственной совестью. Чего хотят эти молодые люди с их суровым порицанием общества, ведь оно в конечном счете проявило себя весьма великодушно по отношению к ним, к их требованиям невозможной справедливости, к их мессианским и одновременно апокалипсическим бредням? И еще эта история с Банхофштрассе… Будь Иоганнес холостяком, он и не, подумал бы скрывать от кого-либо свои небольшие похождения; но, пожалуй, и не стал бы особенно распространяться о них — по скрытности характера и еще потому, что полагал: это никого не должно интересовать. Воспитанный человек даже намеками не касается интимных сторон своей жизни. Впрочем, чем больше любят подобные вещи, тем меньше склонны говорить о них. Лисбет относится к вопросам секса как к любой другой теме, но не разоблачает ли эта так откровенно афишируемая объективность ее своего рода пуританизм? Истинные сладострастники обожают тайну. А нынешние молодые люди, при всех их громогласных заявлениях, при легкости их нравов, возможно, и не питают большой страсти к наслаждению. И тем не менее Иоганнес не сожалел о том, что Лисбет узнала о его вольностях. Напротив, он испытывал чувство некоторого удовлетворения. Это совсем неплохо, пусть знает, что Иоганнес все еще полноценный мужчина, что он, как говорят французы, не вышел в тираж. Скорее, она может даже почувствовать еще большее уважение к нему…
Иоганнес не сомневался, что Лисбет нежно к нему привязана. Гравюра, ее подарок, — свидетельство тому. Но кто он в ее глазах? Человек, которому не суждено было стать артистом и который утешается иллюзией приобщенности к искусству? Мелкий буржуа, забавляющийся игрой в эстетизм? Сноб, по-дурацки убежденный, что он принадлежит к духовной элите? Молодые судят старших всегда сурово, с презрением. В двадцать лет преклоняешься только перед признанными гениями и перед героями. Возможно, Лисбет его и не презирает… Ее чувство скорее можно определить так: снисходительная любовь… Иоганнес для нее — представитель минувшего века, и она сказала ему это без обиняков: «милый динозавр». Он вспомнил ночи и дни под бомбами, страх, постоянное ощущение, что смерть стоит за твоей спиной; потом леденящие кровь разоблачения нацистских лагерей, слишком чудовищное преступление его родины, чтобы его можно было постичь во всей его полноте; и смутное чувство вины потом, многие месяцы, многие годы… Вот что выпало на долю милого динозавра XX века. Должен ли ты и тридцать лет спустя сознавать себя виновным в том, что не взвалил всеобщего несчастья на свои плечи или не боролся за то, чтобы облегчить его? Но голод в Индии или где-нибудь в другом уголке земного шара, унижение миллионов людей, «отчуждение» (как говорила Лисбет) еще большего их числа — это тяжелее, чем лагеря, это куда тяжелее. Надо быть святым, чтобы нести такое бремя на своих плечах. Человеческая жизнь так скоротечна. Нужно закрыть глаза на все, кроме счастья, кроме Прекрасного; и ничего не поделаешь, если некая юная Антигона в джинсах и матросской фуфайке является, чтобы обвинять тебя, и заставляет тебя испытывать стыд за свою трусость.
Он взял книгу, наугад раскрыл ее. Это был сборник стихов. Он перечел несколько стихотворений. И словно погрузился в Лету. Поэзия, музыка, произведения искусства; пейзажи; старинные города Европы с их памятниками, их дворцами, их фонтанами; ключевая вода, деревья, цветы; шедевры литературы, где заключена и отражена самая суть человеческой жизни; предметы, рожденные искусными руками ремесленников; вот оно, лекарство от всех болезней духа, бальзам на сердечные раны, утешение… Почти все душевные горести улетучиваются, когда читаешь хорошую книгу, слушаешь прекрасную музыку. Но эти непреложные ценности, вероятно, не будут существовать вечно. Мы готовимся вступить, быть может, даже уже вступили в мрачную полосу человеческой Истории, где мечта и бескорыстность окажутся под запретом, где для таких людей, как Иоганнес, не останется места… «Реформация», — сказала Лисбет. Реформация уже зрела, в умах непримиримых молодых людей, решивших взорвать старый мир и все его авторитеты.
Когда вошла Паула, он еще был погружен в чтение. Как всегда, он встал ей навстречу. Паула выразила сожаление,
— Я предполагаю, что многие молодые люди не брезгуют такими мелкими кражами, — ответила она, чтобы оправдать свою снисходительность.
— Но ты украла хоть что-нибудь, когда была молодой?
— Ни тогда, ни позже. Никогда. Ни единого пфеннига.
— И я тоже. Почему же в таком случае мы так легко прощаем это другим? Не слишком ли мы терпимы?.. Наверное, я должен был бы приказать Лисбет отнести эту гравюру туда, откуда она ее взяла?
— Она расхохоталась бы тебе в лицо. Она скорее разорвала бы ее на мелкие клочки, чем вернула.
— Да, пожалуй.
— И она тебе так ничего и не сказала, чем занималась все то время, что мы ее не видели?
— Ничего. Туманно упомянула о какой-то поездке в Дрезден. Я спросил, побывала ли она в музее. Конечно же, она об этом даже не подумала. Ты знаешь ее недоверие к «культуре» (он интонацией взял это слово в кавычки), к буржуазной культуре; так вот у меня сложилось впечатление, что оно еще более усилилось. С ней надо быть начеку. Представь себе, был какой-то момент, когда я хотел сказать ей, что сегодня вечером мы приглашены в концерт. Так, между прочим… Но я удержался. Она бы заклеймила нас за то, что мы идем туда. Для нее этот концерт — вершина ультрареакционной, чуть ли не фашистской манифестации.
— Ты думаешь, она до такой степени фанатична?
— У нее, по-моему, это не фанатизм, во всяком случае, не истинный фанатизм. Это инфантильность. Фанатики — люди обычно злобные и унылые. А Лисбет — воплощение веселости и приветливости.
Они попросили прислугу подать им что-нибудь заморить червячка. После концерта они, как обычно, пойдут поужинать в свой любимый ресторан, может быть дороговатый для них, но очень приятный, с обстановкой в стиле конца прошлого века — модернизация не коснулась его — с золотом, лепкой, помпейскими фресками, в ресторан, где даже персонал, казалось, был отмечен печатью той эпохи. Одно из немногих подобных заведений в городе, сохранившихся в первозданном виде: там можно было почувствовать себя героем романа Томаса Манна… После концерта или оперы ужин в этом ресторане являлся продолжением праздника… Им необходимо было пожить еще час-другой в мире Моцарта, Верди, Малера; и впечатления, которыми они обменивались вполголоса, почти доверительным тоном, продлевали полученное от концерта наслаждение, подыскивая для него особые слова, выделяя среди всех прочих, тех, которые они получали раньше, и тех, которые они еще получат, придавая ему собственную окраску, так что в один прекрасный день оно сразу твердо занимало достойное место в памяти и позднее его можно было извлечь из ее недр как одно звено длинной цепи, составляющей их жизнь: «Ты помнишь? Третья симфония Малера, исполнял оркестр… под управлением… на концерте в честь… и потом мы пошли поужинать к Мюльштайну и поболтали с…» Ведь именно это и было счастьем: всегда, в любую минуту жизни осознавать, что ты счастлив; Паула и Иоганнес своей обходительностью, вниманием, нежной заботой друг о друге снискали себе славу непревзойденных мастеров в этой трудной игре.
— В общем, — сказала Паула, — насколько я поняла, она здорово над тобой подтрунивала.
— Да. То была агрессивна, хотя скрывала это под маской подтрунивания, то дружелюбная, близкая! Ведь по натуре она такая непосредственная, такая ясная… И в то же время ее окружает столько темного… И этот разговор — словно головоломка.
— Головоломка?
— Да. Нужно собрать разрозненные куски в определенном порядке. Но каких-то кусков не хватает.
Паула задумалась. Потом сказала:
— Современные молодые люди презирают культуру потому, что они рассматривают ее с ложных позиций. Они относятся к ней как к чему-то кумулятивному, своего рода тезаврации. Если так судить, то культура становится неким подобием мещанской алчности к материальным благам. Но культура — это совсем иное: образ жизни, способ общения с миром. Можно было бы даже сказать, что это мораль, потому что культура неизбежно порождает мысль о терпимости; она не может существовать вне либерализма.
— Я думаю, что именно в этом они и упрекают нас: в либерализме. Для них либерализм — синоним непротивления, а стало быть, и статус-кво несправедливости. Но мне нравятся твои мысли. Очень нравятся. Я бы даже сказал, что они утешительны.
Паула улыбнулась.
— Ты нуждаешься в утешении?
— Увы! Из-за этих желторотых прокуроров, которые всем своим видом показывают, что ты живешь как фарисей или гнусный эгоист, тебя иногда одолевают сомнения.
Они разошлись по своим комнатам, чтобы переодеться. Иоганнес облачился в свой фрак. Это случалось всего два-три раза в году. Паула надела вечернее платье и драгоценности. Когда они уже были готовы к выходу, зазвонил телефон. Иоганнес прошел в гостиную, взял трубку. И сразу же узнал голос на другом конце провода.