Парадный этаж
Шрифт:
— Что ты обо всем этом думаешь?
— Ничего. А что, по-твоему, я должна думать? Конечно, все это несколько странно, но…
— Но?
— Лисбет странная девушка.
— Ее реакции слишком преувеличены, разве не так?
— Весьма.
— Боже мой! То, что мы идем на этот концерт, не повод вопить! Уже не возомнила ли она, что сможет помешать нам пойти туда, прочитав нам проповедь марксистской морали? Она просто сумасшедшая!
Он подошел к телефону, вызвал такси, вернулся в спальню. Паула сидела в задумчивости. Иоганнес с восхищенным видом оглядел ее с головы до ног. Отметил ее элегантность. Это тоже был ритуал перед выходом. Сам он в своем безукоризненно сшитом фраке выглядел очень импозантно, и никто, право, не мог бы представить себе эту фигуру на улице, пользующейся в городе дурной славой.
Путь до театра занял немало времени, несмотря на образцовую службу порядка, которая дирижировала потоком машин с помощью пронзительных свистков и четких, словно сигналы азбуки Морзе, жестов. Вечером на город обрушился ливень: на мокром асфальте двоились огни и все блестело, сверкало — черные кузова автомобилей, белые непромокаемые накидки полицейских, белый барьер, сдерживавший толпу зевак, отблески огней в освещенных витринах. Иоганнесу было по душе это ночное кружение города, вырванное из тьмы светом прожекторов. Балдахин из красной драпировочной ткани возвышался над главным входом театра, красная ковровая дорожка покрывала ступени лестницы; два ряда жандармов в униформе стояли навытяжку… Все предусмотрено. Среди сбившихся кучками гостей — за цепочкой жандармов и перед ней — Иоганнес и Паула узнавали знакомых, обменивались с ними рукопожатиями. Иоганнес испытывал легкое приятное возбуждение, история с Лисбет забылась, временно отодвинулась куда-то, он, возможно,
21
Город в Австрии, родина Моцарта.
22
Город в Баварии, где был построен театр для исполнения произведений Вагнера.
Иоганнес не мог похвастаться этим качеством; «Человеческое, слишком человеческое… И к тому же я не обязан ни перед кем отчитываться. Если мне приятно находиться здесь, среди ста пятидесяти тщательно отобранных лиц, почему я должен искать себе оправдание?» Хриплые, словно лающие голоса объявили о прибытии официальных лиц. У входа в театр засуетились представители службы порядка, в толпе зевак раздались жидкие аплодисменты. Жадное любопытство совсем притиснуло приглашенных к двум рядам жандармов. Под беспрестанными вспышками магния господа во фраках, дамы в длинных вечерних туалетах поднялись по устланной ковровой дорожкой лестнице. Лица их были знакомы, они то и дело мелькали на страницах газет и журналов, на экранах телевизоров. Вот бургомистр большого богатого города, вот государственный министр, вот излучающий благожелательность полпред иностранного государства. Они расточали направо и налево беспричинные улыбки, которые являли собой истинное воплощение оптимизма. Они вселяли в тебя уверенность. Нет, мир не может находиться на краю пропасти, если такие мужи пекутся о его судьбе. Да, если Европа ведома такими пастырями, она пройдет еще через столетия со своими нетронутыми богатствами, со своими сокровищницами искусства и человеческой мысли, со своим двухтысячелетним наследием, со своими несравненными рецептами могущества и благоденствия. Приглашенные в свою очередь тоже зааплодировали, еще более дисциплинированные, чем зеваки за белыми барьерами. Иностранный полпред в знак приветствия поднял на высоту плеча правую руку. У него были испещренные прожилками лиловатые набрякшие мешки под глазами, желтушные зрачки между длинными ресницами египетской танцовщицы, густые седые волосы. Он походил на пастуха-кочевника и на пророка. Его уместнее было бы видеть не в светском фраке, а в грубошерстном коричневом плаще, творящим среди песков пустыни или на фоне безмолвных вод молитвы. Присутствие этого жителя Востока рядом с бургомистром, чистокровным представителем германской расы, было глубоко символично. Два дня назад полпред уже имел долгую встречу с федеральным канцлером в Бонне, и газеты не преминули подчеркнуть исторический характер этой встречи — зримый знак того, что прощение даровано и получено, после ужасов прошлого скреплена дружба, дана торжественная клятва на будущее. Было заключено несколько немаловажных торговых соглашений. И вот сегодня иностранный гость приехал в большой провинциальный город, чтобы ознакомиться с тем, что называли «индустриальным комплексом», глубже узнать страну. Он слыл большим ценителем музыки, и именно поэтому в его честь устроили этот концерт с участием лучших сил в чудесном Старом театре. Вслед за официальными лицами приглашенные вошли в зал. За свою жизнь Иоганнес не впервые входил сюда, и каждый раз получал от этого не меньшее наслаждение. Зал — нечто голубое и белое с золотом — был небольшой, но превосходный: маленький придворный театр, таких в Европе осталось всего несколько. Расположенные полукругом ярусы лож походили на пчелиные соты, пустотелые и вогнутые, и каждая из ячеек украшалась теперь двумя шелестящими светлыми пчелами на переднем плане и двумя бело-черными шершнями на заднем. Ячейки, освещенное маленькими хрустальными люстрами, отделялись друг от друга тремя небольшими колоннами с тонкими канелюрами, где кремовый цвет оттенялся цветом потускневшего золота. Фриз из лепных листьев шел полукругом между ярусами; из этого растительного изобилия тут и там выглядывали крошечные амуры, жирные, как головастики, веселые, румяные, игривые. Убранство ушедшего века, настолько красивое, что оно казалось даже нереальным; убранство немного безрассудное и одновременно восхитительно разумное, которое благоговейно сохраняют и на поддержание которого тратятся огромные средства. Здесь многие самые знаменитые немецкие и итальянские композиторы отдавали на суд публики свои оперы, свои симфонии. Здесь прославленные государи устраивали празднества по случаю бракосочетания или рождения наследного принца. Здесь чувствуешь себя преемником той фривольности и возвышенности, дерзкая хрупкость которых устояла перед крушением империй. Иоганнес жадно смотрел по сторонам, впитывая всю эту красоту, эту роскошь, сохраняемую для избранных, эту квинтэссенцию цивилизации, которая могла стать прекрасной только потому, что она не пеклась о справедливости… Музыканты занимали свои места на сцене, настраивали инструменты. Громом аплодисментов встретили появление дирижера, чье лицо было более известно, чем лицо канцлера. Стоя выслушали два национальных гимна. Потом публика снова села на свои места. Шум стих, и наступила та самая тишина, которая Иоганнесу всегда казалась почти пугающей. Смычки нависли над струнами, готовые обрушиться на них. Все музыканты неотрывно смотрели на дирижера, который стоял прямой и неподвижный, с поднятыми, словно для призыва, руками.
И вдруг затворы распахнулись во всю ширину, и волна хлынула, сразу заполнив собою все пространство. Это триумфальное аллегро Иоганнес слышал уже множество раз, знал его наизусть, но великие творения неисчерпаемы, каждое новое соприкосновение с ними открывает в них что-то новое. У Иоганнеса эта первая часть всегда ассоциировалась с ощущением какой-то скачущей, немного насмешливой радости; теперь он с удивлением услышал в ней еще и почти воинственную уверенность, победоносную волю, которая устанавливала свой порядок в мировом хаосе. Свободная, мелодичная инвенция, широкая оркестровка не позволяли забыть, что в этой области упоительной фантазии разум сохраняет свои позиции. Правда, это было характерно для всей музыки той эпохи. Музыкальные фразы, такие же строгие, как математические формулы, были изящны, пленительны. «Почему жизнь тоже не является произведением искусства? — думал Иоганнес. — Если люди способны замышлять и создавать такие шедевры, как эта музыка, этот театр, как прекрасные сады, которые во все времена были идеальным образом счастья, почему же они не сумели побороть хаос в жизни? Почему не сумели превратить жизнь в один громадный сад? В этой голубой с золотом раковине, где я сейчас нахожусь, происходит нечто зыбкое, но оно поистине является таинством, посвящением: посвящением в величие человека. Вокруг, за пределами этого мирского храма, находится мир людей: хаос и нищета, смерть царят повсюду; оружие стало достаточно мощным, чтобы уничтожить всю жизнь на планете, уничтожить не один раз, а, согласно последним данным, более тридцати; космическое самоубийство отныне вполне реально; пытки практикуются повсюду, и повсюду безнаказанно; необъяснимый антагонизм; ненависть между представителями разных рас, разных классов; повсеместное насилие и террор». Таким был в эту минуту охваченный конвульсиями мир, и казалось, долго так продолжаться не может; впрочем, ведь многие так и считают, что конец близок… Тревога, которая охватывает
— Полицейские, — сказал Иоганнес Пауле.
Она кивнула головой, подтверждая, что таково же и ее мнение.
Он спросил:
— Тебе нравится? Восхитительно, не правда ли?
Она улыбнулась. Ему показалось, будто она выглядит не так хорошо, как в начале вечера, что лицо ее немного осунулось. Устала, наверное. Сегодня у нее самый напряженный день… И выглядела она сейчас более хрупкой. То ли его размягчила музыка, то ли недавние напоминания о Банхофштрассе пробудили в нем угрызения совести, по правде сказать не слишком сильные, которые он все же порою испытывал, то ли по каким-либо другим причинам, неясным даже ему самому, но он почувствовал где-то в глубине души прилив нежности к ней, своего рода признательность просто за то, что она здесь, рядом с ним, такая спокойная, такая умиротворяющая. И он поклялся себе впредь избегать всего, что могло бы помешать их взаимному пониманию… Дирижер снова вышел на сцену, поклонился, его встретили аплодисментами. Тишина. Смычки нависли над струнами. Легкое стеснение в груди.
На этот раз мелодия развивалась широко, плыла медленно и торжественно, словно движение королевского кортежа. Музыка немного формальная, немного вычурная, но исполненная достоинства. Она внушала мысль о том, что человеческие установления имеют смысл, что они заслуживают уважения и надобно относиться к ним с почтительностью. Иоганнес слушал эту прелюдию, и ее наивная помпезность забавляла его. Он думал о том, что в современной музыке нет ничего равного этой величавой пышности. Можно ли представить себе современного композитора, пишущего марш на избрание главы государства, на открытие парламента или по случаю какой-нибудь знаменательной даты национальной истории? Все это ушло в далекое прошлое, теперь ничего подобного не сыщешь. У Иоганнеса не хватило времени поразмышлять о моральных и социальных импликациях, потому что после короткой паузы началась вторая часть; по вдохновению она очень отличалась от первой, и с трудом верилось, что они составляют части одного произведения. Однако это был все тот же музыкальный язык, плавный, ясный, обманчиво простой; но то, что слышалось не было больше голосом города или монарха, народа или знати, это был какой-то внутренний голос: он разговаривал сам с собой; а может быть, он был голосом чего-то, заключенного в нас самих, чего-то невыразимого, что выше всяких слов: любовь неизвестно к кому, молитва неизвестно о чем, безысходная тоска, бесконечно ясные грусть и радость. Может быть, это голос нашего «я», самого искреннего, самого чуждого всему тому, чем мы являемся каждый день для мира и для самих себя. Иоганнес закрыл глаза. Никто не знает, откуда берется это ощущение счастья, которое, кажется, медленно раздирает все твое существо, пронизывает его острой болью. Музыка совершенно иного мира, чем наш… Иоганнесу хотелось не думать ни о чем, но он не мог совладать со своими мыслями: то, что пронеслось в его голове в эту минуту, если бы это можно было сформулировать точно, чтобы выразить общедоступным языком, была мысль, что даже один этот музыкальный отрывок, одна эта мелодичная партия виолончели, едва поддерживаемая пиццикато скрипок, может оправдать существование рода человеческого… Впрочем, нет, он не оправдывает ни зла, ни горя, ни смерти, он не оправдывает ничего. В таком случае какая же связь (Иоганнес уже задавал себе этот или близкий к этому вопрос сегодня утром) между этой сверхъестественной музыкой и, к примеру, тем, что совершалось в концлагерях, адом жестокости и ненависти? Но между ними нет непроходимой пропасти. И разве то, о чем часто и настойчиво писала послевоенная пресса, а именно что самые кровавые палачи могут подчас быть честными гражданами, примерными супругами, добрыми отцами, преданными друзьями, любителями цветов и животных и (это самое загадочное) страстными поклонниками Моцарта и Шуберта, не является ли в духовном плане скандальным? Как звали начальника лагеря неподалеку от Дрездена, который забавы ради отдавал на растерзание своим доберманам еврейских детей, а по вечерам играл на рояле сонаты Баха, и, кажется, играл весьма недурно? Возможно, этот монстр наслаждался и ларго, которое Иоганнес слушал сейчас, и, возможно, как и Иоганнес, он тоже с трудом сдерживал слезы?
Дрезден…
«Где тебя носило, бродяга?» — «A-а, повсюду. Это неинтересно… Была в Дрездене…» Но несколько минут спустя, когда он поинтересовался, не в Дрездене ли она нашла эту гравюру, она переспросила — «Дрезден?» — с таким удивленным видом, словно уже не помнила, что сама говорила о нем несколько минут назад. Тогда это не поразило Иоганнеса; он подумал только, что она устала, рассеянна; но сейчас он заново увидел всю сцену в мельчайших подробностях, и его вдруг осенило, что Лисбет солгала, что она не была в Дрездене… К чему эта ребяческая ложь? Иоганнес понимает, что все это время он не переставал думать о Лисбет, об их странном разговоре, как не переставали его тревожить тени, залегшие вокруг нее, между ними… И теперь он чувствует беспокойство, оно становится почти давящим. Он медленно, фразу за фразой, повторяет короткий разговор по телефону, он слышит икоту в конце разговора, икоту, словно Лисбет сдавили горло, потом щелчок в телефонной трубке, которую положили на рычаг. Она сказала, что находится «у друзей»… Но она ли так внезапно бросила на рычаг трубку? Она? Или кто-нибудь другой?.. Иоганнес глубоко вздыхает, чтобы успокоиться. Он обводит взглядом зал. Покоренная аудитория… Скрытая от всех в полумраке волшебная раковина… И бесконечно модулируемая музыкальная фраза, которую на фоне отрывистых, танцующих звуков пиццикато выводит виолончель… Прекрасное вечно… Закрыть глаза… Погрузиться в это счастье…
Сначала он почувствовал неожиданный ожог в плече и в правом виске. И одновременно — слепящий белый свет, грохочущая молния, порыв ветра. Одна секунда оцепенения, застывшей тишины. Потом все разом: крики ужаса, кто-то рывком вскакивает, кто-то шатается, падает; снова взрыв, молния, гром; безумная паника охватывает сто пятьдесят человек, бросает их к дверям. Иоганнес тоже вскакивает; чувство жжения в плече и на виске сменяется острой болью. Рядом с собой, там, где сидела Паула, он видит залитое кровью лицо с безжизненным взглядом и две хватающие воздух руки. Он наклоняется, берет жену помогает ей подняться, поддерживает ее. Как и все остальные, он — воплощение безумия и ужаса, но сознание в нем живо, и без всяких слов, без всяких формулировок оно все расставило по своим местам. Части головоломки наконец разом сложились, крича, что Лисбет умерла, что она убита, «ликвидирована» сегодня в половине девятого вечера в незнакомом доме, откуда она готова была бежать.
Теперь Иоганнес знал, что сады его жизни опустошены, опустошены навсегда.