Параджанов
Шрифт:
Словно предчувствуя приближение смертельной болезни, он в своих последних интервью дал другую оценку этим годам.
Уже не храбрился, не делал вид, что все ему было нипочем, что он гордо выпил свою чашу… Нет, теперь он снова и снова делился этой не умолкающей болью. А в глазах стоял немой вопрос: за что? За что была послана эта чаша? За неиссякаемую любовь к красоте?
Но тогда, в тот воистину незабываемый и удивительно счастливый день, все было по-другому, и ощущение праздника от встречи, от увиденной красоты захлестнуло нас. Внизу, в городе, был Новый год, накрытые праздничные столы, звенели новогодние бокалы, звучали
Мы сидели в давно не топленной комнате на старом диване и слушали его рассказы. И этот наш духовный пир был неизмеримо богаче.
Тбилиси в то утро еще спал. Весть пришла в город позже.
Пройдет три дня, и лестница его дома затрещит от спешащих шагов. Будут идти с вином, накрывать щедрые столы. Все это скоро мы увидели…
Но в памяти те три дня — первые три дня свободы… А еще три ночи… Ибо рассказывать о себе и о своей боли он начинал ночью. Как жаль, что тогда не было диктофонов… Те рассказы были из первых рук. В те ночи нам досталось право «первых ушей».
Позже это все он сам трансформировал, добавил множество художественных придумок, превратил в новеллы, сделал замечательный сценарий. Но тогда это была ошеломительная правда деталей… Такая же, как в письмах.
Одним из его главных желаний было посетить могилу матери. Сирануш была его божеством, непререкаемым авторитетом, с которым он считался, шагнув и за сорок лет. Беда, случившаяся с сыном, подкосила ее. И весть о ее смерти (поначалу скрываемая) сделала еще темнее его лагерные ночи. И свои первые шаги на свободе он сделал к ее могиле… Мы с Рубеном сопровождали его, и в памяти навсегда остался этот день.
В принципе я ждал обычных в таких случаях эмоций. Но было совсем иное… Подойдя к могильной ограде, он вдруг затряс ее изо всех сил. Что это было? Что он хотел? Звал? Стонал? Взывал? Или протестовал против этого еще одного жестокого приговора судьбы? Может, эта металлическая ограда напомнила ему тюремную решетку, что не дала попрощаться с любимой матерью, не позволила исполнить сыновний долг?
Таким сдержанным и немногословным я Параджанова не видел никогда. Ни до, ни после… Никаких сантиментов, ни даже скупой слезы или горестного вздоха. Только грохот металла. Потом молчание. И краткое: «Пошли…»
В дальнейшем история его освобождения обросла легендами, многие из них сотворил он сам. Версий, кто и как его освободил, возникло множество. Есть даже документальные кадры его первых дней свободы, даже кадры, как Параджанов плачет под проливным дождем (в январе?) у могилы матери. Но я помню другой день — морозный, холодный, яростный…
Глава тридцать девятая
ДОМ НА ГОРЕ
Итак, многолетняя и многотрудная одиссея была завершена, Параджанов вернулся в свой дом. Вернулся в черной тюремной робе с номером на груди. В котомке — выданный арестантский продпаек № 603 726.
Его домом, его городом снова был Тифлис. Киевский дом был конфискован, прописки его лишили. Из Союза кинематографистов
Свой 50-летний юбилей он встретил за колючей проволокой. Мгла продлилась с 17 декабря 1973 года до 30 декабря 1977-го. Амнистия скостила срок его заключения на 11 месяцев и 17 дней.
За тюремными воротами пролегла одинокая цепочка следов. Хмурое утро первого дня свободы. Последнего дня испытаний. Испитая до дна чаша. Что впереди?
После первых университетов — ВГИКА его путь пролег на Украину. Там отрезанным ломтём остался самый длинный период его жизни. Первые фильмы, любимая жена, любимый сын. Первые победы, первые признания. Теперь, после «тюремных университетов», все надо было начинать заново. Ему уже 54 года…
Блудный сын вернулся в отчий дом, где не было уже ни отца, ни матери. Что он чувствовал тогда? Конечно, была эйфория и хмель первых глотков свободы. Потому-то так радостно встречал он первых гостей и рассыпал им щедрыми горстями «дукаты», вываливал дивную красоту своих тюремных творений, составленную из вырезанных этикеток, открыток, обрывков рогожи. Знаменитые ахматовские строки «Когда б вы знали, из какого сора…» с полным правом можно отнести и к этому этапу творчества Параджанова. Не спешил говорить о пережитых испытаниях (только в полутьме ночи), а рассказывал о своих учениках, какие таланты, какие яркие одаренные натуры встретил он там.
А что же дальше? Что было потом?
День бежал за днем, а за новым годом пришел еще один новый… А в жизни все та же мертвая зыбь. 70-е годы — застой в стране. Застой в судьбе… Можно было пробиться даже к душам матерых преступников и профессиональных грабителей. Расшевелить, взволновать, зажечь даже их очерствевшие сердца, сломать все законы, каноны, табели о рангах и, заставив выслушать его, увести в страну своего творчества. Но достучаться до чиновников оказалось гораздо сложнее. Его не слушали, его не видели в упор. Его по-прежнему встречал непроницаемый свинцовый чиновничий взгляд. Его заявки на сценарии не обсуждались. Не было ни новых проектов, ни новых запусков в работу, ни приглашений на фестивали. Новые страницы его новой жизни не заполнялись ничем. Повисший парус киноэкрана не подхватывал его фантазии, его страстное желание открывать и новые острова красоты. Словно белый саван, накрывший его после огненных красок «Цвета граната», отделил его от мира кино.
Но он снова, пусть не на белом полотне киноэкрана, а на белом куске бумаги, начал творить свои сказки, снова писать сценарии и новеллы. Это было новое заключение. Заключение в молчание… НЕТ такого режиссера.
Не потому ли, начав писать страницы новой жизни, он захотел сделать свой дом таким шумным? Творил свои рассказы и бесконечные придумки. Создавал всевозможные куклы, разнообразные шляпы, бесчисленные коллажи из битой посуды, рассыпавшихся бус и всевозможного тряпья.
И ночью и днем скрипели ступени старого дома, ведущие к его комнате. Годы застоя стали для Параджанова гостевыми годами. Много гостей приходило в его киевский дом, но теперь служение гостям превратилось в своеобразную мистерию, форму выхода кипевшей творческой энергии. Но то, что в этом неистовом уходе в игру в гостей был оттенок истерии, несомненно.