Чтение онлайн

на главную - закладки

Жанры

Шрифт:

Вот, наконец, интервью, не попавшее ни в один из этих сборников, но найденное мною – и тоже в один из первых дней после отъезда Пьера Воско – не совсем, впрочем, случайно, поскольку я теперь останавливался у полок с книгами по архитектуре и в букинистических, и в просто книжных лавках – все же я думаю, что и эта случайность позабавила бы Александра Воско – найденное мною, начнем еще раз, в одной из бесчисленных букинистических лавок за мюнхенским университетом, на Шеллингштрассе, куда обычно захожу я, если оказываюсь в Швабинге, куда на этот раз зашел если не прямо из Баварской библиотеки, то, может быть, посидев полчаса в любимом кафе News Bar на углу Шеллинги Амалиенштрассе, одном из тех мюнхенских кафе, в которых, переходя из одного в другое, я начал – уже теперешней, не тогдашней – осенью писать этот текст, вот этот, эту повесть, или роман, или что это будет; в букинистической, или, как говорят в Германии, антикварной книжной лавке, где было, как во всех антикварных книжных лавках, темно и грустно, стоял затхлый, тяжелый, ванильный запах старой бумаги, и у букиниста был тот испуганный, слегка безумный взгляд, какой бывает почти у всех букинистов, как если бы их слегка оскорбляла необходимость иметь дело не только с буквами, страницами и корешками, но еще и с надоедливыми, хотя и редкими посетителями, отвлекающими их от созерцания корешков и обложек; все-таки он без колебаний, легким отстраняющим жестом – возьмите, мол, и отстаньте – отдал мне пожелтевшую, вчетверо сложенную страницу с интервью Александра Воско, аккуратно вырезанную кем-то из воскресного приложения к газете Die Welt от 6 июля 1975 года (как это вообще принято среди образованных немцев; такие вырезки из газет нахожу я теперь в каждой третьей книге, купленной у букинистов) и засунутую в большой, тоже в середине семидесятых вышедший, с тех пор пожелтевший и поистрепавшийся альбом «Современное строительство на Рейне и Мозеле», Moderne Bauten am Rhein und an der Mosel, в котором обнаружились и фотографии как раз в то время спланированного, в дальнейшем, действительно, построенного А.Н.В. нового района в городишке Лейвен на Мозеле, совсем недалеко от Куса, родины, ни много ни мало, Николая Кузанского, о котором и спрашивает его первым делом тоже и в свою очередь скрывающийся даже не под инициалами, но под названием газеты интервьюер (так что я уже не в силах вообразить себе никакого Майкла, никакой Мэри). Что для вас Николай Кузанский? Was bedeutet Nikolaus von Kues f"ur Sie? Строить поблизости от родины великого богослова, говорит А.Н.В., большая честь и огромное испытание; ландшафт этот вообще слишком прекрасен, чтобы портить его современными монстрами… Все же, поскольку город Лейвенна-Мозеле решил застроить один из к реке спускающихся холмов, где почему-то перестали разводить виноград, как разводят его на холмах соседних и противоположных, по одному и другому берегу этой петлистой и вьющейся, удивительной уже тем рисунком, который она образует на карте, реки – застроить, следовательно, этот холм, точнее, эту группу холмов, включая расщелины, не теми совершенно одинаковыми двухэтажными беленькими домишками, которыми, увы, застроено теперь пол-Европы, пол-Германии в частности, и на которые лично он старается вообще не смотреть, чтобы уж совсем не расстраиваться, но чем-то более неожиданным, вообще чем-то имеющим отношение к архитектуре, то вот и он, Александр Воско, решился принять участие в конкурсе. Он, может быть, и не стал бы этого делать, если бы городок назывался иначе. Слишком все-таки привлекательным показалось ему созвучие слова Лейвен (Leiwen) с одним драгоценным для него именем. Корреспондент не спрашивает с каким. Корреспондент (или корреспондентка) пытается продолжить тему Николая Кузанского (показывая, может быть, собственную свою образованность). А.Н.В. свою образованность показать отнюдь не стремится, потому отвечает, довольно кратко и сухо, что основные понятия Кузанца – ученое неведение, например, и совпадение противоположностей в особенности – кажутся ему восхитительными метафорами чего-то, чего иначе не выразишь; мысль, полагает он, которая самому кардиналу, математику и мистику пришлась бы по вкусу. Так и в наших рассуждениях об архитектуре, говорит он дальше, мы пользуемся, в сущности, метафорами, с трезво-рациональной точки зрения, быть может, сомнительными, но все же как-то передающими наши устремления, задачи и замыслы. Когда Гуго Геринг (Hugo H"aring), с которым он был, кстати и к счастью, знаком, у которого многому научился, пишет, что строить надо изнутри – наружу (von innen nach aussen), то это, конечно, метафора, ничего более, но он прекрасно понимает ее, он сам старается строить именно так, изнутри – наружу, из внутреннего – вовне. Скорее, говорит он, возвращаясь к Николаю, он почувствовал живое присутствие великого философа, когда бродил по берегам Мозеля, глядя на осенние виноградники, и не только потому, что в Кусе до сих пор существует дом для престарелых, основанный кардиналом, то есть существует уже более пятисот лет, несмотря на все войны и революции, вопреки всем революциям и всем войнам… Он вышел однажды утром из гостиницы в Бернкастеле, городке на противоположном от Куса берегу Мозеля; его жена еще спала и, кажется, все еще спали, кроме крестьянина, переезжавшего через мост на своем тарахтевшем тракторе, кроме уток в реке и его самого, всегда встающего очень рано, по военной привычке. Трактор проехал, и стало так тихо, как в Европе теперь уже почти никогда, нигде не бывает, как бывает тихо в Аргентине, как бывало в балтийском его детстве и юности, в курляндской глуши; солнце ван-гоговскими пятнами лежало на порыжевших, поредевших виноградниках, ровными бороздами уходивших наверх по холмам; у корабельной пристани стояли, покачиваясь, просыпаясь, прогулочные катера. Если бы Николай Кузанский вдруг появился откуда-нибудь из-за домов, еще спрятанных в синей тени, он бы, наверное, не удивился. Поскольку Николай не появился, говорит А.Н.В., он принялся рассматривать большую карту Мозеля на щите, установленном возле причала, и очень долго, минут двадцать, может быть, покуда Мария, его жена, не разыскала его и не позвала завтракать, смотрел на эти таинственные изгибы, извивы… Тогда-то вы и решили, наверное, перебивает его корреспондент, придать своим мозельским домам форму самого Мозеля? Это невозможно, конечно, отвечает он, у Мозеля все-таки слишком много извивов, изгибов. Но я долго смотрел на карту, и тогда, и потом, смотрел на нее вновь и вновь, и да, правда, мне хотелось придать моим зданиям некое сходство с этой рекой – и с этими виноградниками, фотографии которых, как и карту, как, впрочем, и репродукцию известного портрета Николая Кузанского (с молитвенными руками, длинными пальцами и кардинальской красной шапкою, на длинных веревках закинутой за спину…) я, признаться, повесил у себя в мастерской, на юге Франции, когда работал над этим проектом. Река и виноградники – вот две составляющие ландшафта. Поэтому дома спускаются вниз уступами и поэтому их рисунок, если смотреть на них сверху, напоминает загибы и петли реки. Поэтому же я выбрал такой бетон… там не много бетона, перебивает он сам себя, я использовал разные материалы, и кирпич, и дерево, и стекло… но все же там есть бетонные внешние балки, как бы бетонные полосы в этих домах, и я выбрал такой бетон, такой грубый, с таким крупным наполнителем, таким большим содержанием щебня (grobe und grosse Gesteink"ornung), что он выглядит как природный материал, как часть ландшафта, скалистая часть. Этот грубый, ничем не замазанный бетон мне просто нравится, говорит А.Н.В., нравится трогать его руками, проводить по нему ладонью… Эти камушки в нем сами как виноградины… Между прочим, сделать такой бетон очень

непросто, и он хотел бы, пользуясь случаем, высказать свою благодарность и свое восхищение рабочим из Трира, добившимся такого качества и такой красоты, разделившим с ним его заботу о материале, любовь к материалу. Любовь к бетону? переспрашивает (небось с ухмылкой) корреспондент. Разумеется, отвечает он. Если вы не любите материал, из которого строите, лучше вам строить из какого-нибудь другого, или не строить вообще. И это еще не все. Еще не все? вновь переспрашивает корреспондент (сдаваясь). Еще этот бетон напоминает ему опоры мостов, тех мостов через Мозель и через Рейн, к примеру, которые строил после войны замечательный немецкий инженер Фриц Леонгард (Fritz Leonhardt). Я не знаком с ним, замечает А.Н.В. (как-то вдруг), но кое-что меня с ним связывает, точней кое-кто, общий один знакомый, оставшийся в Аргентине, уже и увы покойный, о котором не знаю, помнит он или нет. В мире вообще все со всем как-то связано, кажется мне. Собственно, это ощущение всеобщей связи вещей (вполне кузановское, если угодно) я и пытаюсь передать своими работами, своими проектами… Вы, однако, не станете отрицать, замечает к всеобщей связи вещей равнодушный, похоже, корреспондент, что этот ваш мозельский проект, каким бы прекрасным он сам по себе ни был, все же проект очень своеобразный, очень индивидуальный, и что для массового строительства он не годится? О, конечно, отвечает Александр Воско. Конечно, виноградно-курортный городок на Мозеле – это не рабочий район в Рурской области, в Чикаго или в Мехико-сити. Он это прекрасно понимает, еще бы. Он только не понимает, почему все в мире должно быть таким одинаковым… В природе ведь нет единообразия, а природа, простите за банальность, наш великий учитель. Все зависит от точки зрения. Вам важно то, что отличает сосну от березы, а мне важно то, что отличает одну сосну от другой. Я, между прочим, знаю толк в соснах, я вырос в Прибалтике. И я много писал об этом в разных статьях, к ним вас и отсылаю, если позволите. Это единообразие связано с войною, замечает корреспондент, никаких статей Воско, наверное, не читавший; после войны нужно было строить быстро… Архитектура вообще связана с войной, отвечает Александр Воско. Есть глубокая, глубинная связь между войной и архитектурой, которую вряд ли вы в полной мере осознаете. Наступает, похоже, пауза. Разумеется, говорит, наконец, озадаченный журналист, война разрушает, архитектура создает. Разрушать легко, строить трудно. Война уравнивает, отвечает А.Н.В. на эти, тоже, банальности, ничто не уравнивает так основательно, так беспощадно и так бесповоротно, как война, говорит он. Развалины выглядят везде одинаково. Война уравнивает здания, уравнивает и судьбы. Война, и тюрьма, и голод, и бегство, и бомбежка, продолжите список сами – все это, в конце концов, пытается отнять у нас нашу отдельную судьбу, нашу индивидуальную жизнь. Архитектура, говорит А.Н.В., должна была бы… вот именно так, должна была бы противостоять всему этому, этим безличным силам безличности, анонимным силам анонимности, называйте их как хотите. Однако она не делает этого… слишком часто не делает этого. Архитектура отвечает за многообразие мира; вот мое кредо. Есть роковое стремление к одинаковости, свойственное вообще человеку. Один домик не отличается от другого; посмотрите вокруг. Но страшно, когда эти силы анонимности овладевают самими художниками (K"unstler); когда художники (K"unstler) начинают хотеть единообразия; вот это, может быть, самое страшное. Всех загнать в картезианские казармы, в рационально обустроенные бараки… Журналист не спрашивает, к сожалению, каких K"unstler он имеет в виду; возвращается к теме войны. Вы ведь тоже воевали, не так ли? Ах, Боже мой, отвечает Александр Воско, я участвовал, это правда, в одной далекой, давней, темной войне, о которой, кроме нас, старых балтийцев, здесь в Германии никто, кажется, и не помнит, и было мне всего восемнадцать, и все последующие войны я пережил относительно благополучно. Мой личный опыт ничтожен… по крайней мере, несравним с тем, что выпало на долю другим и многим. А все же это важнейший для меня опыт, в большой степени, наверное, сформировавший меня (eine Erfahrung, die mich weitgehend gepr"agt hat). Что же до массового строительства, о котором вы говорили, то задача заключается, конечно, в том, чтобы это строительство было одновременно и массовым, и индивидуальным… вот вам, если желаете, совпадение противоположностей, добавляет он в скобках (и я снова вижу, как он улыбается, сощуривает шальные глаза, качает ногою). Нам нужно индивидуальное массовое строительство. Что, как нетрудно догадаться, есть квадратура круга. Между тем искусство, полагает он, всегда означает поиски этой самой квадратуры, то есть поиски чего-то, чего, как кажется, не может быть и что, осуществляясь, становится вдруг возможным. Вот это и значило бы строить для демократии (f"ur die Demokratie bauen), как любит говорить мой глубокоуважаемый коллега Гюнтер Бениш и как говорил еще великий Фрэнк Ллойд Райт… Учеником которого вы ведь были, в последний раз перебивает его анонимный интервьюер. Учеником которого я никогда не был, отвечает он, которого я даже не видел ни разу. Который за полгода до смерти, натолкнувшись, наверное, на фотографии моих аргентинских построек в каком-нибудь архитектурном журнале, прислал мне длинное, не буду скрывать – очень лестное для меня письмо, заканчивавшееся сообщением, что, если я хочу, я могу называть себя его, Ллойда Райта, учеником, он возражать не будет. Архитекторы, скажу вам по секрету, вообще редко отличаются скромностью.

Глава 8

Cependant, tout 'etait si calme autour de nous!Des gens, pr`es du comptoir, faisaient des confidences.Oh, comme on est petit, comme on est `a genoux,Certains soirs, vous sentant si pr`es, ^o flots immenses!Valery Larbaud [8]

Еще через два года, осенью 2009-го, мне наконец удалось уговорить Вивиану съездить со мной в Лангедок, показать мне тот дом, где А.Н.В. с неизбежными, иногда очень долгими перерывами (месяцами и неделями, проведенными в Париже, где у него была квартира в шестнадцатом округе, после смерти родителей проданная вечно нуждающейся в деньгах Вивианой; неделями и месяцами, проведенными в Нью-Йорке, в Токио или в Стокгольме), но все же тот дом, где он прожил, при всех перерывах, последние тридцать и даже тридцать пять лет своей жизни. Я торопился и успел в самом деле в последнюю минуту увидеть его таким, каким он был при своем создателе и хозяине. Теперь там музей и архив учрежденного в том же 2009 году «фонда Александра Воско», Fondation Alexandre Vosco, в административный совет которого, рассказывала мне Вивиана по дороге на юг, она входит вместе со своим братцем Пьером, а также вместе с представителем министерства культуры, представителем, верней – представительницей, причем препротивнейшей, местной мэрии и маразматическим, по ее мнению, господином, фамилию я забыл, председателем созданного сразу после смерти ее отца «Общества друзей Александра Воско», как такие вещи во Франции всегда называются, l’Association des Amis d’Alexandre Vosco, с каковой ассоциацией она, Вивиана, впрочем, не дружит, потому что они зажилили разные бумаги, которые по глупости она им дала, не оплатили ей дорогу на конференцию в Сиднее, где она собиралась рассказать об отце, а заодно и пожить уж в Австралии, и вообще они сволочи, рвачи и обманщики. Мы весело катили, короче, заехав сначала в не совсем по дороге от Парижа на юг лежащий Нанси, куда ей нужно было по какому-то ее модному делу, впрочем, не выгоревшему, потому что очередной рвач и обманщик ее надул, подвел, не пришел, – вполне все-таки весело, сменяя за рулем друг друга, катили мы по так называемой «автостраде солнца», l’autoroute du Soleil, столь памятной мне по разным другим путешествиям, через Дижон, Лион и Оранж – и дальше на юго-запад, через Ним, в сторону Монпелье. Ей совсем не хочется туда возвращаться, говорила мне Вивиана, зыркая диким глазом, ей вообще надоело все это, по ней, так лучше было бы просто продать этот дом и жить на вырученные деньги, как жила она до сих пор на деньги, вырученные от продажи парижской квартиры, но ее братец, видите ли, совладелец этого дома, сидящий на своих золотых мешках, в своем нормандском замке и альпийском шале, продавать его никак не желает, а желает иметь музей, архив и все такое прочее, чтоб его черти взяли, que le diable l’emporte. А почему, собственно, она не осталась жить в той родительской парижской квартире? А потому что ни на фиг ей не нужна такая большая буржуазная квартира в таком скучном, мертвом, буржуазном районе. Там живут одни снобы, bеcеbеgе, обожравшиеся богатством. Она предпочла купить квартирку в честном, развратном, бандитском квартале возле place Pigalle; вот где ей нравится; вот где настоящая жизнь. Все это, думал я, следя за дорогой, приятно слышать из цветущих уст двадцатилетней, даже еще тридцатилетней дурехи, в устах пятидесяти-сколько-то-летней, стареющей и несчастливой женщины звучит это грустно. Она живет с котом, рассказывала она. Этот кот – замечательный кот, огромный кот, наглый кот. Кота зовут Limon, она меня с ним познакомит, когда я буду в Париже. Он ходит сам по себе гулять на Пигаль. Пигаль – место не для моралистов. Кот зализывает раны и уходит снова гулять. Сейчас он у подруги, и она по нему скучает. Музей, видите ли, им нужен… Какие же у нее все-таки претензии к родителям? спросил я ее наконец. Она не сразу, я помню, ответила. На автострадной стоянке возле Дижона, где мы выпили кофе и поменялись местами, она, разгоняясь, чтобы снова выехать на дорогу, крутя замотанной в шарф головой, проговорила вдруг, что претензия у нее только одна, именно что ее родители сильнее любили друг друга, чем любили ее, – и затем взяла такой разгон, так лихо проскользнула между двумя, впритык друг за другом тащившимися по правой полосе грузовиками, выскочила на левую полосу, и так нагло, совсем не по-французски, скорее в стиле немецких «БМВ» или «Порше», принялась наезжать на ненароком подвернувшееся маленькое «Пежо», покуда «Пежо» это не убралось, дрожа от страха, направо, что, вцепившись в дверной подлокотник, я уже не пытался продолжить беседу. Ее мама была отличная водительница, объявила, не сбавляя скорости, сама Вивиана. Почти даже гонщица. Когда у них появились настоящие деньги, отец покупал гоночные машины, «Астон Мартин» и «Альфа Ромео», сам, впрочем, никогда на них не ездил, или почти никогда, а если ездил, то на большом старом «Форде». Ездила мама, возила его повсюду. Автоматику она презирала, говорила Вивиана, скашивая дикий глаз на ручку автоматической коробки передач в моем тогдашнем очень подержанном «Мерседесе». Она и разбиралась отлично в машинах, в моторах. Неужели? Да, еще как! В моем детстве, рассказывала Вивиана, вновь и вновь пытаясь подергать за ручку передачи, чего я снова и снова просил ее, если можно, не делать, в моем детстве там, говорила Вивиана, отпуская руль и левую руку выбрасывая вперед, в направлении нашего движения, там, в деревне, была заправка с гаражом, то есть с маленькой мастерской, типично такая деревенская заправка, грязная и вонючая. Хозяин был очень смешной, уже старый, или мне так казалось, p`ere Gaston, как все его называли, или еще Gaston-le-garagiste, смешной и смешливый маленький провансалец. Потом он умер, и заправка закрылась. Мы были его главными клиентами, как ты, может быть, догадался, говорила Вивиана. Или не догадался, мне все равно. В шестидесятые годы, когда мои родители купили там дом, лучше сказать – развалины и руины, это была бедная винодельческая деревня, в стороне от больших дорог, там приезжих вообще никаких не было, иностранцев не видели никогда. Это теперь там половину домов скупили англичане. Почему англичане? Потому что – англичане, англичане и все тут, англичане всю жизнь копят деньги, потом выходят на пенсию, покупают домик на юге Франции, сидят там и пьют чай с такими же англичанами. Что она имеет против англичан? Она ничего не имеет против англичан, пусть живут, ей наплевать, говорила Вивиана, все-таки и все-таки дергая ручку автоматической передачи, отчего мы с «Мерседесом» всякий раз вздрагивали. Пусть живут себе, je m’en fiche. Отец хохотал до упаду, рассказывала она, когда выяснилось, что первого поселившегося в деревне англичанина зовут мистер Холмс, а его жену, соответственно, миссис Холмс. Эти миссис и мистер Холмс, бывший школьный учитель, потом к нам, бывало, захаживали, всегда не вовремя, поболтать с местной достопримечательностью. Все это было потом. Когда мы поселились там, в середине шестидесятых, мы были для жителей экзотическими существами, пришельцами с другой планеты. Но они, в общем, скоро смекнули, что наше присутствие приносит профит. Обнаружились туристы, приезжавшие посмотреть на папину стеклянную башню. А туристы покупают вино и остаются ночевать в гостинице. Эта гостиница тогда, кажется, и появилась в деревне. Больше всех был доволен p`ere Gaston, надо думать, до той поры чинивший лишь соседские таратайки и тракторы, а тут получивший вдруг таких клиентов, с такими машинами, каких он отроду не видал. А мама любила сама ковыряться в моторе, представь себе, а не можешь себе этого представить, так и не надо, говорила Вивиана, зыркая на меня своим глазом, просто надевала комбинезон и шла к Гастону-гаражисту ковыряться в своем «Альфа Ромео». Мама была пышная женщина, говорила Вивиана, отпуская руль и обеими руками показывая выдающийся бюст, presque une femme forte, и я подозреваю, что p`ere Gaston просто с удовольствием проводил с ней время, особенно в яме под «Астон Мартином». То есть он был, конечно, человек порядочный и никогда бы себе ничего не позволил, но все-таки, с хриплым хохотком говорила Вивиана, когда такая красавица с такими бедрами и таким бюстом спускалась к нему в его тесную гаражную яму, мешая запах дорогих духов с запахом машинного масла, испытывал чистое, невинное наслаждение. Отец все это, разумеется, понимал, за завтраком спрашивал маму, не надумала ли она уйти от него к пэру Гастону. Это была у них такая домашняя шутка. Во всех счастливых семьях бывают, наверно, такие, прибавила вдруг Вивиана, полагаю, что никогда не читавшая «Анну Каренину». А почему они поселились не у самого моря? А потому что море уже застраивалось в те годы, уже диких мест не осталось. Это, конечно, не Лазурный Берег, но и там все же пляжи, отели. А они привыкли в Аргентине к совсем дикому морю. Которого, нет, она, Вивиана не помнит, она не была в Южной Америке с тех пор, как ее увезли оттуда ребенком, хотя у нее там жили дедушка и бабушка, мамины родители, частенько, впрочем, приезжавшие в Европу, и теперь еще живет дядя, мамин брат, и его дети, и дети детей, и еще разные родственники, целый клан аргентинских родственников, которые тоже иногда появляются, с которыми объясняться ей трудно, испанский она знает немногим лучше русского, то есть на уровне капусты и курицы (capousta, couritsa). Ее мама говорила по-французски, как француженка, и по-английски, как англичанка, она выросла в Европе, как это бывало принято в семьях состоятельных аргентинцев, в Ницце, в Женеве и в Брайтоне. Помню, рассказывала Вивиана, как мы все втроем приехали зачем-то в Лугано, не помню только зачем, и как вдруг выяснилось, что мама в августе тридцать девятого года жила там с родителями, в отеле на набережной, совершенно не изменившемся, с видом, как же иначе, на отраженные в озере горы, а отец в том же августе приезжал туда, чтобы посмотреть, где будут строить кантональную библиотеку. Эту библиотеку построили потом без него, по чужому проекту, во время войны. Во время войны нигде ничего не строили, только в Швейцарии строили. Помню, говорила Вивиана, как мы ходили ее осматривать и как отец, не без горечи, восхищался проектом. Мне все это было скучно до зевоты и тошноты, говорила Вивиана, в самом деле начиная зевать, как если бы та девичья давняя скука снова ей сообщилась. Мы, впрочем, уже проехали Ним, уже был юг вокруг нас, кипарисы на горизонте. Я предложил заехать в La Grande Motte, о котором мы говорили когда-то, двадцать лет тому назад с А.Н.В., город у моря, где я так и не сумел с тех пор побывать. Уже смеркалось, когда мы доехали до него; по широкой аллее между светящимися, мексиканско-марсианскими пирамидами гостиниц, жилых домов поехали к гавани.

8

А между тем, все было так спокойно вокруг нас! Люди исповедовались у стойки бара. О, какими мы себе кажемся маленькими, какими коленопреклоненными, в иные вечера, чувствуя вашу близость, громады моря! Валери Ларбо

Пирамиды не разочаровали меня. В них была фантастичность, но была в них и какая-то легкость, была в них – ирония: как если бы архитектор (Jean Balladur, в данном случае) предлагал миру и людям не принимать слишком всерьез его космические эксперименты, еще и потому, казалось мне, не подавлявшие зрителя, что был воздух и простор между отдельными зданиями, отнюдь не стремившимися создать неоновый новый мир, но покойно, привольно, при всей своей фантастичности, помещавшимися в пейзаже, среди пальм, и парков, и пиний. Белые яхты в гавани рифмовались с белизной пирамид. Вечером, подумал я, все, что отражается в воде, отражается в ней так отчетливо, как если бы темнота, приближаясь, на прощанье удваивала мир, повторяла предметы, вот, в частности, яхты, их мачты и снасти, заодно уж и облака. Облака в воде отсвечивали бирюзовым, сизым и розовым; ряды в такт друг другу возле пирсов качавшихся яхт уходили куда-то далеко, в никуда, к еще невидимому за волноломами морю, этим качанием, скрипом снастей как будто сообщавшему, что оно – есть, что – здесь, совсем рядом. Меня уже не удивило, только порадовало, что ресторан, который мы в конце концов выбрали, назывался Ch`ez Gaston, а самая большая, самая, очевидно, дорогая и самая шикарная из всех яхта, совсем рядом с ним пришвартованная, называлась Lugana (и что бы ни означало это «а» на конце…); поужинав, мы вышли в уже красные отсветы и все то же, но уже призрачное качание яхт, скрип канатов, скрип и стук ударявшихся друг о друга бортов. Вивиана оставалась, конечно, такой же branch'e, такой же ch'ebran, какой была двадцать лет тому назад (как в русском языке не хватает все же плюсквамперфекта…); вся набережная на нее оборачивалась. Набережную довольно скоро прошли мы, перелезли, я помню, через какие-то большие камни, вышли на пляж и к морю. Пляж был широкий, песчаный, пустынный. Фонари, и люди, и голоса их остались позади нас, оставались позади нас все дальше, освещенные пирамиды уже, когда я оглянулся на них, казались ненастоящими, та необъятная темнота обступила нас, которая всякий раз с такой непреложностью обступает нас и охватывает, когда, простившись на минуту с привычным, электрическим и цивилизованным, миром, мы выходим к ночному морю, или хотя бы к большой темной реке, лицом к лицу оказываясь с пространством и всякий раз, мне кажется, сознавая это или не сознавая, но всякий раз, или так мне кажется, чувствуя, что все вообще не так, не так, как обычно мы думаем, и что все события и обстоятельства нашей собственной, на минуту покинутой нами жизни что-то значат другое, но только мы не знаем, вот это море, может быть, знает, что именно. Черные, вдруг, в последних отсветах, изумрудные волны приходили из темноты, глухо бухаясь на песок, и только пароходы на горизонте, освещенные и, наверно, громадные, но для нас все-таки ненастоящие, маленькие, вторили, рифмуясь с ними, игрушечным светящимся пирамидам. Я помню, что Вивиана, о чем-то совсем своем думая, ушла от меня вперед; шарфы ее развевались за нею, как знамена высокой моды, побежденной необозримым пространством вокруг нас. Все же и она была частью этой морской таинственной темноты, как был и сам я, конечно, частью пейзажа, с его песком, и камушками, и ракушками у воды, которые видел я, из которых выбирал в мерцании моря то один плоский камушек, то другую, с твердым и мокрым песком в ее загогулине, раковину.

Глубокой ночью, часа в два, может быть, доехали мы, наконец, до цели нашего путешествия; очень долго, свернув с автострады, кружили по терявшимся в темноте и все более проселочным дорогам, по какой-то с трудом намечавшейся во мраке, уходившей от моря равнине, неровной равнине, как я тут же обозвал ее про себя, с отдельными пригорками и холмами, складками, ручьями, оврагами, кустарником и деревьями, изредка собиравшимися в смутные рощи, редкими и совершенно безмолвными деревнями, сквозь которые пролетали мы, всякий раз выхватывая фарами что-нибудь очень каменное, каменную кладку каких-то стен, кладбищенских или просто каких-то, каменную церковь, каменные перила крутого и узкого мостика через что-то, в промельке, тоже совсем каменистое. Каменным, не очень большим и очень холодным, потому что нежилым и нетопленым, оказался и дом А.Н.В., отчий, нелюбимый ею, дом Вивианы; к булыжной, кривой, очень узкой, с глубокими рытвинами по краям ее, улице, где не без труда поставили мы машину, он повернут был своей плоской, обыденной стороною; интересное началось за ним, когда мы вышли в переполненный густой южной ночью, в густую ночь спускавшийся сад. Я уже падал, помнится, от усталости; я все же так рад был, что вот, наконец, стою и вижу, закрывая и открывая автомобильной ездой измученные глаза, эту столько раз виденную мною на фотографиях полукаменную-полустеклянную башню, обращенную к саду, что попросил Вивиану зажечь в ней свет, и на первом, и на втором этаже, и на третьем. Сад выступил из мрака со своими пиниями, своим виноградом на стенах и колоннах террасы. Диван, и кресла, и книжные полки на первом этаже наплывали на шелестящую листьями полутьму, сливаясь с отражениями колонн, кустов, нервным отражением Вивианы, моим собственным, смотревшим на меня словно с дальней стены. На втором этаже виден был лишь громадный кульман, еще какие-то рамы. На третьем был только свет, горевший, казалось мне, на всю округу, которая, или так мне казалось, должна была от этого света проснуться, сбежаться, но которая просыпаться и не думала, лишь шелестела по-прежнему листьями, и набегала на нас легким, тихим, запах мирта, земли и хвои приносившим ветром с равнины, и отзывалась далеким, из соседней деревни, на два незлых голоса, собачьим лаем и быстрым, близким, железисто-резким криком невидимой, неведомой птицы.

На другое утро, снова спустившись в сад, каменною стеною отграниченный от уходившей обратно к морю и в самом деле, как при свете дня выяснилось, величественно-неровной равнины, я увидел ее, наконец, наяву, знаменитую башню Александра Воско, которая, когда в середине шестидесятых годов А.Н.В. и Мария купили этот дом, этот сад, являла собою как бы башню в разрезе, половину башни, от коей, непонятно почему и зачем, отвалилась вторая половина, как если бы к ней подошел однажды великан и расколол ее на две части, как топором раскалывают полено. На самом деле, рассказала мне Вивиана, рассмеявшаяся, конечно, на мои слова про великана с топором (un gеant avec une hache… это все-таки очень по-русски, c’est tr`ez russe quand-m^eme, заметила она в скобках), на самом деле она разрушалась в течение всего девятнадцатого века, эта башня, мелким местным феодалом построенная в начале шестнадцатого; на сохранившихся фотографиях начала и середины двадцатого хорошо видно, как она выглядела в своем качестве живописной развалины (une ruine pittoresque). Собственно, эти старые фотографии, воспроизведенные в огромном альбоме «Лангедок-Руссильон, его ландшафты и замки», который они, А.Н.В. и Мария, рассматривали как-то в большом книжном магазине на Елисейских Полях, альбоме, который они тут же и купили, конечно, сейчас она мне его покажет, эти старые фотографии, рассказывала мне Вивиана, пересказывая рассказы родителей, и навели ее отца на мысль приделать к сохранившейся половине башни другую, стеклянную половину, так что он сразу же и начал делать наброски в одном из тех блокнотов, которые всегда носил с собою, то есть, как рассказывала Вивиане Мария, а Вивиана, соответственно, мне, в тот же день, в кафе на avenue Montaigne, им обоим знакомом с довоенных времен, нарисовал эту башню почти такой, какой мы ее видим теперь, с ее круглой каменной половиной и тремя обращенными к саду и к равнине за ним стеклянными плоскостями, как бы вписанными в невидимый круг, так что идея этой башни существовала уже задолго, года за два, до того, как они, случайно или, может быть, не совсем случайно сюда заехав, обнаружили, что дом, и сад, и развалины продаются за смехотворные, по нашим нынешним понятиям и ценам, гроши, и купили их тут же, не раздумывая, а просто посмотрев друг на друга. Александр Воско не был бы самим собой, если бы смеясь не сказал жене, как она рассказывала потом своей дочери, и не записал в блокноте, сохранившемся в числе прочих, что они именно на avenue Montaigne, ни на какой другой avenue, говорят о башне на юге Франции, куда – эта мысль, следовательно, сразу же у него и у нее появилась – он мог бы удалиться, или время от времени удаляться вместе с Марией, чтобы в уединении предаваться любимым занятиям и додумывать любимые думы, совершенно так же, как Монтень удалился в свою собственную башню, в трех-, наверное, или сколько-то-стах километрах отсюда. Они, в самом деле, были счастливы здесь, говорила мне Вивиана, когда я сходил за круассанами, багетом, вареньем и маслом в трогательную сельскую лавочку в немногих шагах от дома, на углу главной деревенской площади с костелом, трактиром и, разумеется, как всегда и по обе стороны фронта, серым обелиском с именами погибших в мировых войнах односельчан. Я не совсем понимаю, как им удавалось это, говорила Вивиана, разламывая багет (не обжаренный на газу…), но они были, в самом деле, счастливы друг с другом, хотя случалось, конечно, что и ссорились очень бурно, у мамы был все-таки темперамент вполне креольский. Отец тогда уходил в свою башню, а мама садилась вон там на террасе, и сидела совсем неподвижно, иногда целый час, глядя перед собой, потом, говорила смеясь Вивиана, закуривала, наконец, неизменную пахитосу, и когда закуривала ее, наконец, я знала, да и отец знал, что к ней можно опять подойти, с ней снова заговорить. На террасе еще было холодно, мы (по-французски скудно) завтракали с Вивианой, я помню, в той огромной – не знаю даже, можно ли назвать ее комнатой – в том огромном помещении, так скажем, которое занимало почти весь первый (по русскому счету) этаж дома (не башни), соединяя в себе лучшие свойства кухни, гостиной, столовой…; из открытого окна тянуло горьким южным дымком, тем дымком от сжигаемых виноградных лоз, кизиловых веток, который так не похож на наши северные осенние запахи и в котором, думал я, намазывая масло на круассан, всегда есть все же что-то радостно-родное, грустно-родное. Я теперь думаю, говорила Вивиана, что они очень старались быть счастливыми, вот что, старались, и у них получалось. В детстве и в юности я так об этом не думала, а теперь вот думаю так. C’est ainsi, ils se donnaient de la peine. Они были осторожны и внимательны друг с другом, берегли свое счастье. Мы ведь свое счастье обычно не бережем, сказала вдруг Вивиана, в упор глядя на меня своим самым диким взглядом, как если бы я виноват был в том, что мы, кто бы мы ни были, не бережем свое счастье. Мы думаем, что все еще впереди… Я сама еще думаю, что все впереди, сказала Вивиана, нерадостно улыбаясь. Да и как не думать, что все впереди? спросил я в ответ. Как заставить себя не думать, что все впереди? Я всю жизнь учусь жить настоящим, у меня это не очень хорошо получается… Они это умели, ответила Вивиана, не в том смысле, что они не надеялись и не строили планы на будущее, а как-то… Они просто решили однажды, что вот это – их жизнь, другой не будет, и что это – хорошо. Они в самом деле выбрали для себя свою жизнь, свою жизнь друг с другом, ils ont fait leur choix. Мне такое решение никогда, например, не давалось, заметила Вивиана, до сих пор, как я уже упоминал выше, избегавшая говорить со мной о своих, сменявших друг друга, amis. Мне всегда было ясно, что это все не то, все – не тот, не то, что я ищу, не тот, кого я ищу, voilа, говорила Вивиана, не без вызова, зыркая глазом. А вот решить для себя, что это тот человек, что я буду жить с ним – и все, что это окончательно и я так хочу… На самом деле, половина моих подруг принимала в жизни такое решение, и толку от этого тоже нет никакого. Такое решение принимают, наверное, все, кто женится или выходит замуж по любви, сказал я. И толку от этого все равно никакого, повторила уже давно доевшая свой багет Вивиана, тыкая пальцем в крошки, оставшиеся у нее на тарелке, слизывая их с пальца. Рано или поздно все равно выясняется, что это все не то и не так, не тот, кого она ждала, не та, кого он искал. Тогда они или разводятся, или смиряются, вот и все тут. Смиряются, потому что боятся. Живут вместе, потому что так удобней, или потому что привыкли, или из-за детей, или, например, из-за денег. Что – она не права? Половина ее подруг живет так, ни на что уже не надеясь. Или надеясь, но уже не веря своим надеждам… А вот у ее родителей было все по-другому. Они, конечно, ссорились, и Мария уходила молчать на террасу, но все-таки, говорила Вивиана, как она теперь и только теперь понимает, они словно сказали себе однажды, что вот это есть их жизнь, их настоящая жизнь, и жили этим настоящим, в этом настоящем, ссорясь, может быть, но никогда не сомневаясь в своем выборе и друг в друге. Это у них еще потому, может быть, получалось, что они оба уже всякое разное испытали до того, как друг с другом встретились на краю мира, заметила Вивиана, доливая в свою чашку остатки кофе из итальянского, с осиной талией, кофейника, – и затем сообщила мне, к несказанному моему изумлению, что брак ее родителей был второй брак для обоих и что едва ли тридцатилетняя ко времени своего знакомства с Александром Воско Мария уже успела побывать до этого замужем, в начале сороковых годов, по возвращении из Европы, совсем юной девушкой выйдя за своего ровесника и друга детства, по профессии, если она, Вивиана, ничего не путает, журналиста, как-то очень глупо погибшего через год, или, может быть, два после свадьбы, попав под машину на той тихой, по рассказам, улице, где в Буэнос-Айресе они жили… Ее родители говорили, вообще, о прошлом? Да, конечно, ее родители часто и охотно говорили о прошлом, просто ей не хотелось слушать. Ей все это было неинтересно. Тут я не мог не вспомнить ее единокровного брата… Ей всегда хотелось куда-то прочь и в другую жизнь. В сущности, в этой чудесной жизни ее родителей для нее и не было места. Да, да, именно так, говорила Вивиана, по-прежнему тыкая пальцем в теперь уже последние, едва различимые глазом крошки. Они, похоже, сами не знали, что с ней делать, именно так, c’est comme ca, je t’assure. Они уезжали, например, на полгода в Японию, или потом на полгода, и потом еще на полгода в Нью-Йорк, или как-то так, она уже не помнит, что было за чем, и вот что было делать с ней, брать с собой, или оставлять в Париже, или Мария должна была оставаться с ней в Париже, а отец ехать один? Это им, кажется, даже в голову не приходило, чтобы он поехал один… Кончилось тем, что ее отдали в интернат. О, разумеется, это был очень хороший и дорогой интернат, очень элитарный, для богатых, bon chic bon genre, все как полагается. Тем не менее, это был интернат, и она оттуда пару раз, признаться, сбегала, не домой, а в Париж к приятелям. Такая была у них почти коммуна, говорила Вивиана, улыбаясь воспоминаниям, где слушали Jimmy Hendrix’a и курили, отнюдь не только табак. Она же не курит? Она не курит, но от порядочного джойнта еще никогда не отказывалась. Она там и познакомилась с Пьер-Полем, да будет мне известно, и с Луиджи, теперь так прославившимся своими комиксами, bandes dessin'ees, и с разными другими людьми. Хорошее было время. Она уезжает в Монпелье по делам, а меня оставляет наедине с башней, бумагами, архивами, чертежами и прошлым.

Важнейшее открытие я сделал почти сразу в то утро. Я пошел первым делом наверх, на самый верх башни, оставляя на потом и внизу и библиотеку, и мастерскую; под крышей с деревянными темными балками было невысокое, при жизни А.Н.В. и Марии, как рассказала мне Вивиана, не имевшее ни названия, ни определенной цели, а потому, наверное, и самое любимое ими помещение, откуда распростертая перед башней равнина видна была лучше всего, чуть ли не до самого моря, с ее виноградниками, рощами, деревнями…; постояв у окна, лучше сказать – у одной из стеклянных стен, посмотрев на эти виноградники, эти рощи, убегавшие в свою неправдоподобную, по-осеннему дымчатую даль, обратившись к другой, каменной стороне башни, которой А.Н.В. тоже, как и стеклянной, придал тройственную, на всех трех этажах повторенную им структуру, оставив свободной только дальнюю часть круглой каменной кладки и протянув мореные, грубо-деревянные полки по двум другим граням образовавшегося таким образом шестигранника, – вот на этих-то полках, на самых нижних, и в пространстве между ними и кладкой, тоже в самом низу – на верхних полках разложены были, или так мне запомнилось, только камни, и ракушки, и обглоданные морем фантастические деревяшки, не закрывавшие все той же каменной кладки, – вот на этих-то нижних полках и за этими нижними полками, едва обратившись к ним, и обнаружил я, в то первое утро, большие коробки с бумагами и архивом, и в первой же коробке, которую я открыл, поверх всего прочего, всех прочих папок лежавшую, очевидно дожидаясь, чтобы я приехал в Лангедок и прочитал ее, пожелтевшую и чуть-чуть помятую папку с надписью (по-русски) «Вл. Гр.», и сразу под нею, тоже, надо думать, дожидавшуюся меня, помятую папку с (немецкой) надписью «Наброски к автобиографии» (Entw"urfe zu einer Lebensbeschreibung), обе папки всего в несколько, в свою очередь пожелтевших, линованных, для меня драгоценных, страничек. Под нею лежали еще, и еще папки, в соседней коробке, и в соседней с соседней – блокноты с его набросками, его рисунками, его, тоже, заметками, записями, отрывочными быстрыми мыслями. А.Н.В., как выяснилось, писал на трех языках – по-французски разборчиво и правильно, как хороший ученик на чужом языке, по-русски – смешно и небрежно, не заботясь о правописании, о пунктуации еще того менее, и путая старую орфографию с новой (видно все же, что в русской школе он не учился), если же писал по-немецки (что чаще всего и делал), то именно так, разумеется, как его и учили в гимназии, то есть даже не S"utterlin’ом, введенным в немецких школах уже после Первой войны и тоже, если вас не обучали ему, с трудом поддающимся расшифровке, а совсем уже старинным, благородным, всеми забытым Kurrentschrift’ом, рукописным готическим шрифтом, с которым – в отличие от печатного, не представляющего, в сущности, сложностей (я прочел на нем в юности множество разных книг, в той же самой Риге, в незабываемом букинистическом магазине на тогдашней улице Стучки, бывшей Дерптской, нынешней Terbatas, продававшихся за бесценок…) – рукописным, еще раз, готическим шрифтом, с которым, разложив перед собою наброски его Lebensbeschreibung, я очень быстро отчаялся совладать, который мне пришлось впоследствии учиться читать по учебнику («e» пишется на нем как «n», «h» как «f», «s» то как «b», то просто как палка, торчащая посреди строчки, «r» как непонятно что, о прописных буквах и говорить не хочется, еще Гете жаловался на них Эккерману…). Чем дольше, впрочем, я всматривался – и чем пристальней теперь всматриваюсь в его рукописи, переснятые мною, отдельные странички, блокноты, тем сильнее делалось, и делается, мое ощущение – мое подозрение, – что он потому еще писал по-немецки Kurrent‘ом, которым в конце его жизни почти никто уже, кажется, не писал и теперь вообще никто, наверно, не пишет, что ему нравился сам этот шрифт, то есть просто нравился ему как род графики, по ту сторону мыслей и слов, – одна буква так плавно, так неизбежно и с такими, в то же время, залихватскими загогулинами, переходит в другую, такой осмысленно-осязаемый узор образуют они на странице, что, думал я, сидя на холодном полу в его башне, и думаю я теперь, сидя перед компьютером, эти странички с их виноградной вязью, и эти блокноты с их потрепанными краями, их рисунками, завитками и раковинами, их геометрически-фантастическими фигурами и внезапными лицами, их любовной штриховкой, иногда, похоже, размазанной пальцем, следами, во всяком случае, его пальцев в карандашной мазне, набросками

построенных, не построенных зданий, ударяясь о которые, как о скалы, волны его почерка бегут и бегут дальше, искрясь своими «s», пенясь своими «p», – что все это выглядит как еще одно, понемногу и в течение всей жизни создаваемое им произведение искусства, или, если угодно, как еще одно – графически-каллиграфическое, в данном случае, – выражение той всеобщей связи вещей, о которой говорил он некогда в интервью; с почти таким же ощущением веселого покоя смотрел я на эти бумаги, с каким смотрел и смотрю на фотографии и макеты построенных им домов, ощущением, тут же, впрочем и разумеется, меня покидавшим, как только я принимался разбирать его мучительные каракули; неужели, только спрашивал я себя, он сам был в состоянии прочесть им написанное? Я провел этот первый день, и половину второго дня, и часть третьего, в обществе цифрового фотоаппарата, который, по счастью, был у меня с собою, то есть просто переснимал все подряд, блокноты и рукописи, когда закончилось место на электронной карточке, вставленной в фотоаппарат, хранилище его и моей памяти, съездил в соседний городок, купил новую, потом опять вернулся к бумагам, под конец, я помню, уже не пытаясь понять, что есть что, но фотографируя все подряд, в надежде на будущее, и вновь, и вновь спускаясь, конечно же, в мастерскую, где на полках тоже были и коряги, и камни, один из которых, вполне обыкновенный, но с необыкновенным, как у всех камней, потому что неповторимым, рисунком белых тонких прожилок, я, не спросясь у Вивианы, сунул в карман и вот сейчас держу, согревая его, в руке; и на особенных, широких и нижних полках – не знаю кем выполненные макеты, среди коих выделялся и до сих пор, ставши музейным экспонатом, наверное, выделяется макет Рио-Давиа, всего города, с университетом, и мостом, и музеем; и в огромных, опять же, коробках – чертежи, а главное – фотографии, отпечатанные фотографии в белых и негативы в черных конвертах, бесчисленные, в разные годы жизни сделанные А.Н.В. фотографии, которые тоже, в конце концов, я пустился переснимать все подряд, но все переснять, разумеется, не сумел, не успел, так много их было, совсем старые фотографии, фотографии тридцатых годов, когда у него появилась, надо полагать, его первая «Лейка», редкие фотографии сороковых, аргентинские фотографии в неправдоподобном количестве, фотографии шестидесятых, семидесятых, американские и японские, фотографии мюнхенские, те фотографии мюнхенского Олимпийского парка, о которых мне рассказывал Pierre Vosco, когда мы с ним по этому парку гуляли, фотографии, сделанные наскоро, на ходу, на бегу, сохраняющие мгновение, игру веток на какой-то стене, и фотографии, притязающие на большее и потому лежащие обычно в отдельных огромных конвертах, отпечатанные в таких форматах, в каких простые любители вроде меня самого свои фотографии почти никогда не печатают, двадцать на тридцать, сорок на шестьдесят и семьдесят пять на сто, как если бы А.Н.В. готовил их к выставке, которую, насколько я знаю, так и не провел, которая прошла в Париже прошлой весною, устроенная упомянутыми в начале этой главы друзьями Александра Воско, столь нелюбезными его дочери. В этих снимках преобладали, конечно, мотивы архитектурные; он снимал то, что строил. Еще снимал он старые мосты, старые фабрики. Есть особенная поэзия индустриального пейзажа, к которой не все чувствительны. А что прекрасней железных и железнодорожных мостов с их ажурным переплетением перекрытий, большими блямбами на перекрытиях и опорах, этих в середине, в конце позапрошлого века возведенных мостов, которые еще не отваживаются взлететь, еще боятся повиснуть на тросах, но уверенно и скромно, легко и ловко стоят на своих быках, слегка ржавея или заново выкрашенные в зеленое, отражаясь в тихой воде, радостно вздрагивая, когда поезд приближается к ним? Есть замечательные фотографии таких мостов, сделанные еще в шестидесятые – семидесятые годы девятнадцатого века Огюстом-Ипполитом Колларом (Auguste-Hippolyte Collard); А.Н.В., как выяснилось, собирал их, развешивая по разным комнатам в доме и в башне, вместе со своими собственными снимками, теми, в частности, в темных рамках, снимками виллы Адриана в Тиволи, на которые во время интервью 1982 года показывал он очарованной Мэри Смит. Чем дольше я смотрел на все это, тем лучше понимал его (или так мне казалось). Он был не человеком слов, как я сам (думал я), а прежде всего человеком зрительных и тактильных восприятий; ему поверхность камня или обглоданной деревяшки говорила больше, чем все слова на земле; ему важно было увидеть, и, наверное, не очень важно было назвать. Если главное для архитектора – это чувство пространства, то он и мыслил, конечно, пространством, плоскостями, объемами, материалом, моделями. Есть непреодолимая пропасть между миром слов и миром вещей, миром смыслов и молчащим миром предметов, камней, мебели, ракушек или крыш. Их бессловесность и влечет, и пугает. Она скорее влекла его, чем пугала (так думал я, беря в руки его камни, перебирая его фотографии); наверняка не пугала его так сильно, как втайне пугает всех пишущих, обреченных превращать молчание мира в осмысленные, пускай лишь по видимости, слова, фразы и строки. Было очень тихо в его мастерской, ветер где-то шумел, собака где-то лаяла, птица где-то кричала, Вивиана бранилась с кем-то по телефону, затем опять исчезали все звуки. Как-то, казалось мне, эта тишина соответствовала, верней – отвечала, молчанию окружавших меня предметов, молчанью моделей, молчанию чертежей… Много ли он читал? В так называемой библиотеке (в самом низу башни) книг оказалось довольно мало, и книги эти были в основном на испанском, французском и английском, то есть читала их, похоже, прежде всего Мария. У него, пожалуй, и не было времени, чтобы так уж много читать, рассказывала Вивиана, отвечая на мой вопрос, все-таки ей кажется, что читал он не так уж мало, основная библиотека была в Париже, читал, конечно, все подряд по архитектуре, но читал и для себя, просто так, впрочем – редко романы, скорее книги по истории, по философии, в которой разбирался вообще хорошо, и главным образом, кажется ей, стихи. Стихи? Стихи; или это меня удивляет? Он знал огромное множество стихов наизусть, и французских, и немецких, и русских… Мне казалось, ответил я, что стихи были скорее прерогативой его первой жены… Этого она не знает, об этом надо спросить у Пьера. Его первая жена была, кажется, поэтессой не слишком одаренной (une po'etesse pas trop dou'ee), с косой улыбкой заметила Вивиана, возможно все же, что именно любовь к стихам их сначала и сблизила. Он говорил, вот это она, Вивиана, очень хорошо помнит, и даже где-то писал, но она не помнит где именно, что у стихов и архитектуры много общего, и там, и там возникает некая вещь, осязаемая и обозримая, законченная и как бы покоящаяся в себе (reposant en soi-m^eme), но вещь все-таки живая, не мертвая, наделенная как бы внутренним, своим собственным, не отменяющим покоя движением… Вот как-то примерно так… А что он еще любил? Еще он любил кино. Они обожали кино, ее папа и мама; здесь, в деревне, был тогда кинематограф, впоследствии уничтоженный повальным телевидением, рассказывала Вивиана, с которой, в перерывах между моими занятиями архивом и ее занятиями очередным срочным модным заказом, взятым с собою в виде рисунков и выкроек, мы отправлялись, конечно, куда-нибудь по соседству обедать или просто гулять в начинающихся за деревней горах, или возле плотины, перегораживавшей местную речку, образующей темное озеро, с отраженными в нем скалистыми холмами, отраженной в нем церковью на вершине одного из холмов, – кинематограф, рассказывала Вивиана, совершенно сельский, собиравший по вечерам местных мальчишек и местных виноградарей, куривших, кричавших и громко, под всеобщий хохот, комментировавших любовные сцены. Ее папа и мама обожали все это. Смотрели они в основном вестерны, или так ей это запомнилось. Даже в Париже ездили иногда в кино смотреть вестерн, какой-нибудь, на ее вкус, скучнейший, с Джоном Вэйном или Грегори Пеком, с пальбой и погонями. Или ездили отсюда куда-нибудь в Монпелье или в Сет, есть устрицы – мама обожала устрицы – а потом смотреть кино с Грегори Пеком. Похоже, это напоминало им что-то, какие-то аргентинские их приключения. Мама смотрела на экран так, как будто это в нее стреляли или она сама должна была первой выстрелить. Умное кино они не слишком любили, и в театре она их что-то не помнит. Помнит их зато в концерте, рассказывала Вивиана, вдруг, или мне так показалось, добрея, смиряясь с прошлым, в Авиньоне, она не помнит уже почему, в Стокгольме, где она навещала их. Отец стоял в антракте в фойе, в углу возле лестницы, скрестив руки на груди и так внимательно наблюдая за расфуфыренною толпой, как если бы он затем и пришел сюда, чтобы понаблюдать за всеми этими людьми, их походками, их приветствиями друг другу, их манерой держать в руке бокал с вином, стакан с соком. А что они еще любили, кроме устриц? Это мама любила устрицы, отвечала мне Вивиана, отец их как раз не ел. Мама любила еще говядину, как все аргентинцы. А отец ел то, что ему подавали, кроме, вот именно, устриц, с большим безразличием и отменным, надо сказать, аппетитом, время от времени объявляя, впрочем, что такой вкусной еды, какая была у них в Риге и у них в этой… как?.. Courlande, все равно нигде нет, и такой копченой рыбы нет, копченого мяса такого нет, и такого творога (fromage blanc), такой сметаны (cr`eme), такого черного хлеба, здесь вообще нет черного хлеба, как ни проси, и никто здесь даже не знает, какой должен быть творог, какая сметана, и какого-то ихнего курляндского сыра с тмином, какого-то, прости Господи, печенья с перцем здесь не видывали, вот дураки, и мама всегда смеялась, когда он говорил это, потому что он, наверное, раз в две недели это говорил, всегда одно и то же, все про тот же сыр с тмином и печенье с перцем, непонятно даже, что бы это могло быть такое. Это чудная вещь под названием piparkukas, сказал я, и ты можешь теперь просто съездить в Латвию и попробовать все это; Вивиана, примиренная с прошлым, улыбнулась все же скептически-кислой улыбкой, ясно показывавшей, что ни в какую Латвию она не поедет, а ежели вдруг и поедет, то уж точно никакого печенья с перцем, сыра с тмином в рот не возьмет.

Мы так прожили с Вивианой несколько дней, уезжая и возвращаясь, она – к своим выкройкам, я – к бумагам, к бумагам А.Н.В., а затем и к бумагам Марии, которые Вивиана тоже позволила мне читать и которыми оказался набит, иного слова не нахожу, темного дерева секретер (с зеленым сукном на внутренней стороне крышки, откидывавшейся на деревянных штырях, которые нужно было ни в коем случае не забыть выдвинуть из тех пазух, где они были спрятаны) в узкой комнате в доме (не в башне), все на том же первом этаже, рядом с громадной гостиной, переходящей в столовую и кухню, в совсем узкой и с узеньким окном на террасу, не сразу даже замеченной мною, комнате, где, как выяснилось, у Марии было так называемое ею «бюро», в котором она писала письма, деловые и личные, проверяла счета и заполняла бесконечные налоговые декларации, к которым сам А.Н.В., по рассказам Вивианы, старался близко не подходить; здесь-то и сделал я, уже в конце нашего пребывания, второе, для меня важнейшее, открытие, наткнувшись в одном из верхних ящиков на две пачки давно утративших свои конверты, поблекших писем, перевязанных желтою и зеленою лентою. Мария, как я уже знал со слов Вивианы, провела детство и раннюю юность в Европе, в Швейцарии, во Франции, всего дольше – в Англии, в частной, дорогой и закрытой, школе для девочек в Брайтоне (впоследствии повторившейся в судьбе ее дочери, не согласной с этой судьбою); с одной из своих школьных (институтских, сказали бы мы) подруг переписывалась она, как я понял, всю дальнейшую жизнь до самой, сравнительно ранней (в конце шестидесятых годов) смерти этой подруги (Florence Burton, в девичестве Tangly), очень рано вышедшей замуж, очень рано начавшей рожать детей, одного за другим, общим счетом, если верить Вивиане, одиннадцать (повивальными подробностями полны ее письма); а вот каким образом в связке с зеленою ленточкой оказались и письма самой Марии, этого Вивиана не смогла объяснить мне; чадолюбивый и безутешный мистер Burton возвратил их, может быть, отправительнице после внезапной смерти своей героической, бледной и хрупкой (сужу по снимкам) жены. Письма пятидесятых годов я переснял, разумеется, все, хотя Вивиана уже торопила меня с отъездом; переснял и письма другой, французской, подруги (Jeanette Audouard, в замужестве Levine), светящиеся отраженным светом (письма Марии к ней отсутствуют), все же некий, пускай отраженный свет проливающие, как и письма английские, на самый загадочный для меня, аргентинский период жизни Александра Воско и Марии, историю их знакомства, любви и женитьбы. Эту французскую подругу, с которой ее мама училась когда-то (в 1937–1938 годах) в Ницце, рассказывала мне Вивиана уже по дороге на север, она отлично знала, прекрасно помнит; смешно сказать, эта Jeanette тоже вышла замуж за архитектора, уехала с ним в Израиль (он был венгерский еврей, чудом переживший голокауст, бежавший от коммунизма), с ним же возвратилась потом во Францию. Мы сами возвратились в Париж, где я, впрочем, не задержался (и с котом Лимоном не познакомился), но пользуясь еще длившимися каникулами, на пару дней съездил в Нормандию, где чопорный Pierre Vosco и его еще более чопорная жена все-таки приняли меня в своем замке, на поверку оказавшемся скорее большим, хотя и старинным, из серого камня, как все во Франции, домом с шахматным полом в холодной гостиной, гнутоногими столиками по стенам, бесчисленными, почему-то, часами, свирепо и в разнобой шипящими, хрипящими, бьющими, через каждые пятнадцать минут, в каждой комнате, в деревенской оглушительной тишине. Был парк, спускавшийся к робкой речке, микологическая отрада хозяина, и совершенно была замечательная, из очень далекого далека дошедшая до нас голубятня, без голубей и без крыши, с крошечными, кирпичными, воркующе-ворожащий орнамент образующими углублениями, выступами на внутренней поверхности гулкой, идеально круглой, разрушаемой временем башни.

Глава 9

Ob einer nun an G"otter glaubt oder nicht – wichtiger ist wahrscheinlich die Frage, ob die G"otter an ihn glauben.

Werner Bergengruen [9]

Из всех этих бумаг, и фотографий, и блокнотов, и записей я могу теперь составить себе некое, не совсем, может быть, неправдоподобное, представление об его путешествии, его жизни в Аргентине, его встрече с Марией. Сама Аргентина остается для меня мечтою и мифом. Я все знаю про мюнхенские парки, парижские кафе, провансальские пляжи, я ничего не знаю про Буэнос-Айрес, тем менее про Рио-Давиа, которое и на карте-то непросто найти; Аргентина, иными словами, остается для меня тем сказочным местом, отрицанием всего привычного, страной антиподов, тем пространством невозможностей, каким была она для Александра Воско (как и для Владимира Граве, конечно), покуда они не сошли по трапу в буэнос-айресском Новом порту. Новый порт, Новый Свет… Он и плыл в Новый Свет, как в свет иной, мир иной. На закат солнца, на запад. Я плыл умирать в Аргентину, пишет он в набросках к автобиографии, найденных мной в Лангедоке. Я, конечно, не мог представить себе, что встречу на пароходе Владимира Граве, даже помыслить не мог ничего подобного, а все-таки он, Владимир Граве, уже присутствовал в моих мыслях (war in meinen Gedanken anwesend); вот что самое удивительное. Я лежал на своей койке, пишет Александр Воско (по-немецки, в конце жизни, гимназическим Kurrentschrift’ом, которым почти никто уже в то время не пользовался), лежал на этой койке, качавшейся, взлетавшей и падавшей; морской болезни у меня не было; было только отчаяние, то глухое, уже почти привычное отчаяние, в котором я прожил все последние годы перед отъездом. Ни о какой новой жизни в Новом Свете я не мечтал, ни на что не надеялся. Я плыл умирать в Аргентину… Иногда качка бывала такая, что общие трапезы в кают-компании отменялись, и стюард с необыкновенной вертлявой ловкостью приносил еду на подносе. Этот стюард мне почему-то запомнился, хотя он был безликим (gesichtslos), как бывают безликими проводники в поездах (Zugschaffner und-f"uhrer); я даже не понял, был ли он итальянец, или испанец, или, наоборот, швед, датчанин; неважно. Со мной говорил он на скверном французском, хотя и пытался шутить, очень плоско и глупо, la mer, la merde, в таком духе. Пароход был все же нижайшего класса… Он приходил, уходил; он, наверное, думал, что мне плохо. Мне правда было плохо, но не так, как он думал. Как мы бередим рану, или чешем то место, которое зудит у нас, так я составлял в уме список своих потерь, своих поражений. Мне шел пятидесятый год; время подводить итоги. Вот я и подводил их, пишет А.Н.В. своим Kurrentschrift’ом, такие мученья причиняющим мне теперь. Я не жалел себя, жалеть себя мне, смею думать, не свойственно. Я все-таки не мог не думать, что если наш корабль натолкнется на айсберг или на мину, никто обо мне не заплачет. У меня ведь никого и не было, кроме чужого, неприязненного ко мне сына и сестры, перед самой войною вышедшей замуж, уехавшей в Англию. Отец давно умер, а мать умерла недавно. А я очень любил их, очень плохо было мне без них обоих. Умерла женщина, которую я тоже любил, которую любил, быть может, по-прежнему, с которой так глупо расстался. И так глупо умерла она, так глупо, ненужно пожертвовала собой. Друзья? Друзей тоже как-то не было. Были разные приятели, знакомые, были, конечно, коллеги. Были дамы и дамочки, не отказывавшие мне в своих милостях. Я им был, по сути дела, не нужен, да и они мне тоже. Получалось, что самый близкий мне человек – фрау Шенк, бывшая компаньонка моей матери (die fr"uhere Gesellschaftsdame meiner Mutter). Утешение небольшое… Погибла даже та маленькая страна, из которой я уехал, которую своей не считал, а в которой все же был – дома, которая там была, где был – дом. И дом погиб, думал я, и наша дача в Майоренгофе тоже небось сгорела. И та большая страна, которую я любил, за которую воевал, которую считал своей родиной, превратилась в драконово царство. Счастье еще, что моя мать отговорила меня туда возвращаться; последнее, что она успела для меня сделать… Вместе с пароходом все падал я и падал куда-то, все гудело, ревело, дрожало, все обрывалось во мне, все рушилось, все проваливалось в бездну и в сон (in den Traum und in den Abgrund), и затем выплывало оттуда, и проходило перед глазами, как, говорят, перед глазами умирающего проходит вся его жизнь, так что я просто лежал и видел эти по собственному произволу и прихоти сменявшие друг друга картины моей жизни, уже как будто от меня отступившей, то какие-то темные улицы, какие-то фонари под дождем, какие-то окраины, по которым мы бродили с Ниной в пору нашей любви, то балтийские мои дюны, серое мое море (meine baltischen D"unen, mein graues Meer…), то отца и мать на крыльце какого-то дома, не нашего, но чужого какого-то, в грозовых сумерках, под свинцовыми тучами, то вновь и вновь те дороги, по которым мы отступали от Петрограда, грязь и горе этих дорог, одинокие деревья, голые ветки, телегу с трупами, брошенную в березовой рощице, и большую черную лошадь, подыхающую в канаве, и затем опять какие-то улицы, какие-то парки, какой-то ветреный день в Либаве, они там все ветреные, зверский холод у моря, далекие корабли английской эскадры, следившей за нами, развалины крепости, почему-то взорванной, будто бы за ненадобностью, за пару лет до войны, и в бухточке возле этой крепости – замечательные круглые камни, камни розовые и камни серые с перламутром, у самой воды подернутые ледяной коркой, сверкавшей на беспощадно ярком, не греющем солнце. Никого не было вокруг, ни одного человека, только камни, море и сосны с распростертыми на голубом небе ветками. Не кто-нибудь, но сам генерал фон дер Гольц в походной шинели вдруг подошел ко мне, шурша камнями, скользя по камням. Совершенно непонятно было, как и почему он здесь оказался; я, разумеется, не мог его об этом спросить. Он сам спросил меня, довольно строго, что я здесь делаю. Я ответил. Надеюсь, вы эти камни не потащите с собою в поход? усмехнулся он, выпячивая нижнюю губу под усами. Зачем же вы их собираете? Мне было восемнадцать лет, пишет Александр Воско своим Kurrentschrift’ом, я был глуп и самонадеян (dumm und selbstbewusst). Все прекрасное бесцельно, господин генерал. Он опять усмехнулся, отдадим ему должное. Я не стал ему напоминать об его знакомстве с моим дедушкой Фитингофом, не хотел показаться нескромным. Почему не признаться, что он был мне скорее симпатичен в эту минуту со своей властительно выпяченной нижней губою и привычкой к ежедневному моциону, никакой погоде не поддающейся, хотя я не разделял, конечно, ни его взглядов, ни его целей, и до судеб Великой Германии (des Grossdeutschen Reiches) никакого дела мне не было. Я еще долго смотрел ему вслед, как он уходил по берегу моря, всем своим видом показывая, что прусский генерал не боится балтийского ветра, хотя показывать это было решительного некому, кроме меня, – одинокая и какая-то хрупкая фигура на фоне не замерзшей безмерности, под враждебным взглядом английских кораблей, все так же неподвижно стоящих на рейде. На другой день мы начали наступать. Еще был март, еще хлюпала вода со снегом под копытами моей лошади. А в конце мая, в Риге, когда мы взяли ее с налета, уже были первые нежнейшие листики на деревьях, и сирень цвела по садам, и белый пух летел по улицам вместе с нами, и посланный от светлейшего князя связным к Флетчеру – как мне потом все завидовали! – я умолил его оставить меня в передовых частях ландесвера, и как-то совсем неожиданно, пролетев Задвинье, мы выскочили на Любекский мост, по счастью, не взорванный, и под пулеметным огнем с обоих берегов Двины захватили его, в таком опьянении победой, какого я не испытывал никогда в жизни, ни до того, ни после того, о собственной смерти, в самом деле, не думая, и понеслись вдоль Двины к цитадели, и с сумасшедшими глазами, что-то крича и гикая, летел молодой Энгельгардт, и с сумасшедшими, смеющимися, какими-то почти белыми глазами – молодой узкоплечий Мантейфель, вдруг упавший с лошади, убитый выстрелом из окна, и в низких казармах цитадели сидели заложники, которых большевики не успели расстрелять, как в марте успели, увы, расстрелять их в Митаве и как в тот же день, покуда мы брали мост, освобождали цитадель, успели расстрелять их в центральной тюрьме за Московским форштадтом, и почему-то, я помню, мы долго стояли на улице, не зная, что делать, и какие-то растрепанные женщины бежали к нам, умоляя на всех языках спасти их мужей, их детей, а нас было всего несколько человек, или так мне казалось, и подкрепление все не подходило, а большевики засели, мы опасались, в казармах, наставив на нас свои пулеметы, а у нас пулеметов было всего два, так мне помнится, и один из них заикался, но мы ворвались, в конце концов, взорвав дверь гранатой, в одну казарму, и в госпиталь, и в другую казарму, и когда выяснилось, что последние подонки бежали, страшный, столетний, с того света вышедший старик-заложник вдруг запел громким голосом Lobet den Herrn, «Восславьте Господа», и все другие запели вместе с ним Lobet den Herrn, и даже заключенные в тех камерах, которые мы еще не успели открыть, запели это Lobet den Herrn, так что оно неслось, в самом деле, со всех сторон и, наверное, прямо к Богу, и приземистый барон Медем, принявший командование после гибели Мантейфеля, стоял и плакал в каком-то углу, и высоченный Дона-Шлоббитен стоял с неподвижным, лошадиным, вверх вытянутым, ничего не выражающим лицом. Медем стал потом отъявленным наци, а Дона был расстрелян гестаповцами после покушения на Гитлера, пишет А.Н.В., переходя вдруг на русский, как если бы ему противно стало после упоминания о гестапо писать по-немецки. Я с ним виделся в сорок первом году в Париже… А вот чего не могу теперь вспомнить, удивительное дело, по-русски пишет А.Н.В. дальше, это как я в тот день добрался до дому. Мне кажется, я просто пошел из цитадели домой, пешком и один. Но это так не могло быть, конечно. Я не помню. Помню себя в цитадели, а затем сразу дома, из эркерного окна смотрящим на притихшую улицу. Квартира наша, по счастью, была не разграблена, хотя разграблены были многие, скорее осквернена слишком для меня очевидными следами присутствия в ней большевицких начальников, уж не знаю, крупных или помельче, тоже бежавших, наверное, накануне, если не в тот же день утром. Какая-то мерзкая кастрюля с ихней (он так и пишет) похлебкой стояла еще на плите, мне хотелось ее вышвырнуть поскорее в окно, этого я все же никак не мог сделать. Но вещи были не тронуты, серебро, впрочем, украдено, как впоследствии выяснилось, и книги целы в библиотеке, и хотя я всего полгода отсутствовал, и было-то мне всего восемнадцать, я, мне кажется, смотрел на все это моими теперешними глазами, как если бы это первое возвращение в еще не разрушенный, но уже оскверненный чужим и подлым присутствием дом было предвестием будущей невозможности туда возвратиться, грядущих и уже непоправимых потерь. Я ходил, я помню, и с таким чувством, как будто я очень давно или вообще никогда их не видел, рассматривал в каждой комнате наизусть, на самом деле, знакомые мне настенные росписи со всеми их цветами, плодами, листьями, лирами, их завитками и загогулинами, плетением их плывущих узоров, эти росписи, которые я запомнил с детства на всю свою дальнейшую жизнь, которые вновь и вновь рисую в тетрадках и на полях, иногда даже сам не замечая этого, и которые мне уже пора было бы процитировать в каком-нибудь здании, чтобы все дураки-критики завопили благим матом от ужаса, Александр Воско возвратился-де к югендстилю… Непонятно, или я не помню, опять же, откуда появившийся приятель мой Юрис Аболс, доброволец в отряде Баллода, сообщил мне на той смеси русского, немецкого и латышского, на которой мы с ним разговаривали, что большевики-мужики все бежали, а какие-то девки еще сопротивляются, какие-то Flintenweiber, назвал он их, ружейные бабы, и что солдаты Медема начинают на них охоту, большую охоту, lielas medibas. Вот пойдет потеха, сказал он. Этот Юрис владел потом аптекой на Дерптской улице и каждый раз, когда я заходил к нему, оказывался все толще и толще, под конец превратившись в заправского толстяка, с одышкой, напоминавшей уже какую-то органную фугу, Генделя или Баха. Конец его был, я боюсь, ужасен. Он снова исчез в тот день, а я остался в эркере смотреть на по-прежнему пустынную улицу, потом стал крутить почему-то глобус, всегда, сколько я себя помню, стоявший у отца в кабинете, чудесный, очень старый глобус, склоненный набок, как голову склоняют набок, задумываясь о чем-то важном или печальном, с латинскими названиями морей и земель и большим медным обручем, под которым всегда норовили спрятаться Австралия, Аргентина.

9

Верим мы в богов или не верим – важнее, по-видимому, вопрос, верят ли боги в нас. Вернер Бергенгрюн.

Теперь я рад, что все это было со мною, пишет А.Н.В., опять по-немецки, опять Kurrentschrift’ом, и я ведь так до сих пор и не знаю, когда он пишет это, в семидесятые годы, в восьмидесятые, за сколько-то лет до смерти, за сколько? Много было ужасного, пишет он, но я не хотел бы, чтобы этого не было, не отдал бы этого прошлого. Это ведь мое прошлое, в каком-то смысле это и есть – я сам. Тогда и на том пароходе, в пятидесятом году, по пути в готовую выбраться из-под обруча Аргентину, мне было все равно. Если бы кто-то вдруг отнял у меня мою историю, я бы, казалось мне, не заплакал. Это были просто картины, картины уже как будто чужой жизни, не имевшие ко мне отношения. То я спорил, то уже и не спорил с судьбою, просто лежал так, прислушиваясь к ходившему ходуном океану, падая и проваливаясь куда-то, и думал о том, что ничего, ничего, вообще ничего и совсем ничего не осталось от прошлого, все погибло, все умерли, и вновь и вновь видел те узоры на стенах в нашей рижской квартире, то утро в Либаве, потом вдруг санаторий в Кеммерне, где умирал мой отец, где через пару лет после моего отца умер князь Ливен, слепящий белый снег и березы вокруг белого длинного здания, затем опять улицы, парки, тот ни на что не похожий парк Buttes-Chaumonts, куда я водил гулять Нину, и как она смеялась, все-таки невесело, она всегда смеялась невесело, поняв, что низенькие перильца, отделяющие дорожки от лужаек, от косогоров, только кажутся деревянными, а на самом деле цементные, как и все там, и как мы шли, обнявшись под зонтиком, по гениальному мостику, подвесному и скользкому, построенному Эйфелем над бывшим известняковым карьером, и так отчетливо видел я все это, как будто не лежал на койке, по пути в Аргентину, а шел, в самом деле, по этому мостику и по этому парку – парку, который затем вдруг отдалялся и отступал от меня, со всеми своими дорожками, беседками, гротами, и появлялись снова фонари под дождем, больница, где умерла моя мать, сестра милосердия со шприцем и тазиком в морщинистых костистых руках, появлялись, вновь и вновь, дюны, высокие дюны, песчаные дюны, сосны на вершине этих дюн, колючая сухая трава и та песчаная, за травою, поляна, где мы лежали когда-то с Володей Граве, в наши тринадцать, наверное, лет, укрытые от ветра, слушая море, и жизнь нам казалась мелодией, в которой диссонансы рано или поздно, но обязательно найдут свое разрешение, или казалась нам зданием, в котором части гармонируют с целым, а целое отзывается в подробностях и деталях, и мы смеялись нашим сравнениям, и поскольку музыкальных способностей ни у него, ни у меня не было, то решили, смеясь, что станем строителями. Ну вот, стали, или, по крайней мере, я стал, думал я, лежа на своей койке; и что? И все оказалось совершенной бессмыслицей, оказалось обманом, оказалось насмешкой. И Володя Граве давным-давно, наверное, сгинул в каком-нибудь лагере, на какой-нибудь Колыме, а я плыву умирать в Аргентину… Замысел жизни был разрушен, оставалось только отчаяние. Мне было даже хорошо, даже как-то уютно в этом отчаянии, пишет А.Н.В. (Kurrentschrift’ом по-прежнему). Углубление в отчаяние, пишет он (Vertiefung in die Verzweiflung). В отчаяние можно так углубиться, что теряешь в нем свои же следы… Отчаяние, если совсем углубиться в него, переходит во что-то иное (schl"agt in etwas anderes um). Есть как бы некая черта, за которой начинается это иное. Есть покой и прохлада отчаяния. Все бессмысленно, и настоящее, и прошлое, о будущем и говорить не стоит. Но тебе уже все равно. Все равно, что будет с тобою и будет ли что-нибудь. Ты уже никакого смысла не ищешь, ни на что не надеешься, ни на что не рассчитываешь. Ничего не хочешь, вот что самое главное. Наступает тишина в тебе, все смолкает. Отчаяние, за той чертою, оборачивается свободой. Я все это уже знал, пишет А.Н.В. (Kurrentschrift’ом). Я изучил ландшафт отчаяния парижскими военными вечерами. Я знал, однако, что такое отчаяние, совершенное и законченное отчаяние (eine solche vollendete Verzweiflung) долго все же не длится, что желания и надежды, в конце концов, оживают, а значит, оживают и страдания, возвращается беспокойство. Я лежал, я помню, и почти сознательно пытался продлить в себе это блаженство отчаяния. Я понимал, что оно закончится и что я снова начну теребить рану, чесать зудящее место, составлять список потерь. Я чувствовал океан, ходуном ходивший за стенкой каюты, все это невообразимое, нечеловеческое пространство, эту пропасть и прорву пространства, в котором меня уже не было, в котором я рад был – не быть. Я подумал о том, как я ценил жизнь в юности, как дорожил ею и как теперь не ценю ее. И как, вместе с тем, легко, как беззаботно рисковал своей жизнью в восемнадцать лет и как, на самом деле, дрожу за нее теперь, после всех разочарований, уплывая умирать в Аргентину, как держусь и цепляюсь за эту жалкую жизнь, неудавшуюся и ненужную мне, и как, наверное, бросился бы защищать ее, забыв отчаяние, если бы кто-то и вправду стал угрожать ей. Посреди этих мыслей вошел безликий стюард, забрал катавшийся по полу каюты поднос, громыхавший и ударявшийся обо все углы и выступы, которые находил он, и, пообещав еще сильнейшие, страшнейшие бури, horribles orages, спросил меня, как мне нравится это безобразие, cette bordelle, на их пароходе. Какой бордель? спросил я. То есть как же – какой? ответил стюард. Или я не знаю, что в трюме ихнего до сих пор приличного и порядочного парохода, vapeur tout d'ecent, едет какое-то отребье, загадившее всю нижнюю палубу, какие-то переселенцы, апатриды, отбросы без роду и племени, des hongrois, des roumains et des russes? Я тут же встал и, не дослушав подонка, пошел вниз, в трюм, не раздумывая и не спрашивая себя, зачем я туда иду. Я просто пошел (ich ging einfach), держась за поручни и ударяясь о стенки, подобьем подноса. А когда я вернулся к себе в каюту, через сколько-то времени, не могу теперь вспомнить сколько, я упал ничком все на ту же койку и разрыдался. И рыдал так, как не рыдал, мне кажется, ни разу в жизни, ни до того, ни после. Я сам не знаю, что открылось мне в ту минуту, когда я понял, что окликнувший меня по имени, забытому имени – Саша! Саша Воскобойников! – одутловатый человек в железных круглых очках, что это Володя Граве, из забвения выплывший, из небытия возвратившийся. На муромской дорожке стояли три сосны… Прикосновение истины, эпифания смысла… Я понял, что все устроено не так, как мы думаем, что есть кто-то, управляющий нашей жизнью, благожелательный к нам. Я это понял не разумом, но кожей, и печенкой, и сердцем, и еще какими-то частями тела, глазами, руками. Разумом я бы не согласился с этим, после всех потерь, всего зла, которое мне довелось пережить и увидеть. Но не в том было дело… Замечательно, пишет А.Н.В., что эти рыданья и слезы (Schluchzen und Tr"anen) пришли потом, в каюте и в одиночестве; там внизу мы просто стояли, поскольку могли стоять при такой качке, и смотрели друг на друга, в глаза друг другу, и, один раз обнявшись, потом еще несколько раз стискивали друг друга руками, и он даже трогал пальцами мое лицо, нос и щеки, даже довольно сильно и больно трогал их, сжимая нос и щипля за щеку, как это делают совсем маленькие дети, сидящие у нас на руках, или так, как мы сами себя щиплем, когда стараемся не заснуть или когда стараемся уверить себя, что не спим, и я, наверное, делал то же самое, и, наверное, минут пять, семь, восемь прошло, прежде чем мы начали с ним говорить и прежде чем я увидел вокруг нас этот страшный галдящий трюм, одновременно холодный и душный, с подвесными койками и рваным бельем, развешанным между ними.

Запись здесь обрывается. Есть отдельные разрозненные заметки о Владимире Граве, сложенные в папку с надписью «Вл. Гр.», но вот этот текст, задуманный как часть автобиографии, заканчивается самой встречей и дальнейшего их путешествия уже не описывает. То есть А.Н.В. обрывает свой письменный рассказ почти так же, как оборвал, или хотел оборвать, свой устный – мне, в 1988 году, за полгода до смерти. Встретились и встретились, сказал он тогда, что же еще рассказывать? Самое главное уже случилось, чудо произошло. А затем они сами стали рассказывать друг другу свои протекшие жизни, и чем дальше рассказывали, тем более реальными и, значит, в каком-то смысле более обыденными, более привычными делались друг для друга, как реальной и, в конце концов, даже обыденной сделалась для них обоих – для меня по-прежнему сказочная и призрачная – Аргентина, когда они в ней оказались. И, конечно, когда они рассказывали свои жизни друг другу, стоя ли на палубе и держась руками за релинг, подставив лица солнцу и ветру, или сидя в кают-компании, или в баре, не обращая внимания ни на стюардов, ни на других пассажиров, но глядя на все поднимавшийся и опускавшийся в иллюминаторе океан, или так я это представляю себе, они не могли, конечно, или так я это себе представляю, не сравнивать свою собственную судьбу с судьбою другого, и значит, Александр Воско не мог не думать о том, какая все же сравнительно легкая досталась ему судьба, Владимир же Граве не без горечи думал, наверное, о своей, но, может быть, и с благодарностью к судьбе, все-таки, все-таки, вопреки всему проведшей его живым и относительно здоровым сквозь террор, сквозь войну, сквозь плен, сквозь дипийские лагеря, не подставившей под пулю, не выдавшей обратно советам, вот, наконец, увозившей из кровавой, проклятой Европы. Он-то как раз ехал в Новый Свет, в новую жизнь… Впрочем, чувство благодарности, как и способность надеяться на лучшее, суть, наверное, чувство и способность врожденные, почти не зависящие от обстоятельств нашей жизни, поворотов нашей судьбы. Александр Воско стыдился, может быть, своего собственного отчаяния, разрешившегося этой встречей, этим рыданьем в каюте. Вот человек, думал он, или так я это представляю себе, проживший тридцать три года в аду, то в самом пекле, то по соседству, всякий день, все эти тридцать три года ощущавший на щеках его жар, его отсвет, не знавший, не застрелят ли его за ближайшим углом, не заберут ли ночью, и все-таки не сломленный, не сдающийся, способный радоваться даже тем консервам и сухарям, тому гороховому супу, той каше, что ели они в своем трюме, тем более коньяку в баре, в пузатой рюмке, с увлечением игравший в шахматы, игравший и в преферанс, рисовавший чертежи своих строек. Узнавал ли А.Н.В. своего детского друга? Тот в детстве был немного рохля, избалованный мальчик с бархатным бантом. Теперь, пишет Александр Воско на одной из разлинованных русско-немецких страничек, найденных мною в папке с надписью «Вл. Гр.», теперь это был отнюдь не рохля, но очень взрослый, еще не старый, остроумный и обаятельный человек, не выпивоха, но не дурак, что называется, выпить, преферансист, шахматист, любимец всех женщин, ехавших в трюме, – эти женщины не просто прихорашивались, но прямо хорошели в его обществе, я это видел, с улыбкой пишет А.Н.В. на одном из своих листков, – человек, не совсем, похоже, здоровый, одутловатый, но еще сильный, и прежде всего, как я уже написал, обаятельный, покорявший всех своих обаянием, даже наглеца-бармена, в конце концов, примиривший с собою. Я немного первенствовал над ним в нашем балтийском детстве; мне это и в голову не пришло бы теперь. Хотя теперь я был, конечно, в лучшем, чем он, положении, я мог помочь ему и помог ему, в самом деле, впоследствии, в Аргентине, мог предложить и предложил ему перейти ко мне в каюту – он, впрочем, отказался, ответив, что останется со своими товарищами по несчастью до прибытия в пункт и порт назначения, – но я ни одной секунды не чувствовал себя сильнее или увереннее в себе, чем он. Наоборот, мне казалось, что он сильнее меня, что он очень многое может, чего я не могу… Еще мне казалось, и на пароходе, и потом в Аргентине, что за все эти ужасные годы он как-то отчетливее полюбил жизнь, чем я сам научился любить ее. Он любил ее просто так, саму по себе, без всяких объяснений и колебаний. Он не спрашивал себя, или так мне казалось, к чему все это? как я сам себя спрашивал. Это значит, у него был темперамент не философский (kein philosophisches Temperament), пишет А.Н.В., сам, конечно, немного философ, как все архитекторы двадцатого века, вообще, может быть, все архитекторы. Философ ведь не тот, кто знает ответ, но тот, кто ставит вопрос, кто спрашивает (derjenige der fragt… он подчеркивает это fragt жирной чертою). Он был любитель пожить (ein Lebemann, выражение непереводимое), и он был замечательный инженер, в чем я впоследствии мог не раз убедиться. Инженер он был блистательный, все знавший, все помнивший, открытый новому, способный отдаться игре ума и расчета. Когда мы строили мост в Рио-Давиа, я видел вдохновение в его глазах. Значит, и для него строительство было своего рода постижением истины, пишет А.Н.В. (и мне здесь важнее всего, наверное, короткое слово и…). Истина ведь раскрывается не в том, что мы думаем, а в том, что мы делаем. Я только жалею теперь (es dauert mich), что мы так мало с ним построили вместе.

Поделиться:
Популярные книги

Кротовский, сколько можно?

Парсиев Дмитрий
5. РОС: Изнанка Империи
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Кротовский, сколько можно?

Законы Рода. Том 3

Flow Ascold
3. Граф Берестьев
Фантастика:
фэнтези
аниме
5.00
рейтинг книги
Законы Рода. Том 3

Сколько стоит любовь

Завгородняя Анна Александровна
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
6.22
рейтинг книги
Сколько стоит любовь

Неудержимый. Книга XIII

Боярский Андрей
13. Неудержимый
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Неудержимый. Книга XIII

Душелов. Том 4

Faded Emory
4. Внутренние демоны
Фантастика:
юмористическая фантастика
ранобэ
фэнтези
фантастика: прочее
хентай
эпическая фантастика
5.00
рейтинг книги
Душелов. Том 4

Неудержимый. Книга IV

Боярский Андрей
4. Неудержимый
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Неудержимый. Книга IV

Газлайтер. Том 12

Володин Григорий Григорьевич
12. История Телепата
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Газлайтер. Том 12

Мастер темных Арканов

Карелин Сергей Витальевич
1. Мастер темных арканов
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Мастер темных Арканов

Купи мне маму!

Ильина Настя
Любовные романы:
современные любовные романы
5.00
рейтинг книги
Купи мне маму!

Черный Маг Императора 6

Герда Александр
6. Черный маг императора
Фантастика:
юмористическое фэнтези
попаданцы
аниме
7.00
рейтинг книги
Черный Маг Императора 6

Кодекс Охотника. Книга VII

Винокуров Юрий
7. Кодекс Охотника
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
4.75
рейтинг книги
Кодекс Охотника. Книга VII

На границе империй. Том 8

INDIGO
12. Фортуна дама переменчивая
Фантастика:
космическая фантастика
попаданцы
5.00
рейтинг книги
На границе империй. Том 8

Искушение генерала драконов

Лунёва Мария
2. Генералы драконов
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
5.00
рейтинг книги
Искушение генерала драконов

Неудержимый. Книга XVIII

Боярский Андрей
18. Неудержимый
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Неудержимый. Книга XVIII