Пароход в Аргентину
Шрифт:
Она смотрела по-прежнему на меня, и я смотрел на нее, ее глаза расширялись, сужались за густо накрашенными ресницами. Ее мама прекрасно помнила этого Владимира Граве, дядю Володю, много раз рассказывала о нем. Он приходил к ним, заботился об Ирише, о Соне, наверное, все еще любил ее, она его не любила, или не могла простить, или, может быть, себя не прощала. Вообще была гордая, и помощь принимала неохотно. Детям он всегда приносил что-нибудь, какие-нибудь тогдашние сладости, тянучки, подушечки. Пакетик с подушечками и кулечек с тянучками. Мама в школе была первая по черчению и математике, лучше дяди Володи никто не решал задачки. Человек он был добрейший, очаровательный, с чудными шутками, которые мама на всю жизнь запомнила. А младенцы идут спать, говорил он в любое время суток, если дети шумели, или капризничали, или вообще высказывали свое мнение. Дети, понятное дело, его обожали; мама втайне была влюблена в него, как иногда во взрослых дядей влюбляются девочки… Бабушка, когда вышла из лагеря, рассказывала Марина, то ли не сразу вернулась в Ленинград, то ли вернулась, но жить ей было негде, во всяком случае, моя мама еще долго жила у тети Сони, или даже они все вместе жили у тети Сони, в той коммуналке на Васильевском острове, где она оказалась после ареста своего второго мужа, начальника, или, может быть, бабушка с мамой куда-то от них уезжали, потом возвращались, этого я уже не могу сказать, говорила Марина, знаю только, что они все вместе провожали дядю Володю и на финскую, и на большую войну, что, когда началась эта большая война и дядя Володя, призванный в самые первые дни, пришел прощаться, мои мама и бабушка при этом присутствовали, и что мама, уже почти взрослая, уже все понимавшая, навсегда запомнила спор и крик, которыми обернулось это прощание, потому что и Софья Соломоновна, потерявшая мужа, и Серафима Станиславовна, потерявшая мужа и побывавшая в лагере, все-таки верили в нашу победу, а дядя Володя ни в какую нашу победу не только не верил, но, казалось маме, даже как-то не очень ее хотел, еще, как я теперь понимаю, в эти самые первые дни надеясь, что немцы будут воевать не против России, а в союзе с Россией против советской власти; надежды, заметил я, которые очень скоро развеялись у всех, у кого они были. Все-таки я не думаю, говорила Марина, что он с самого начала решил сдаваться. Мы не знаем, сказал я. А все-таки я думаю, что он шел на фронт, потому что не мог не идти, но и потому, что надо было идти. Начинается война – надеваешь шинель, берешь винтовку, идешь умирать. Эти его слова мама тоже запомнила. Еще она запомнила, как ругала себя и мучилась тетя Соня за то, что так простилась с ним, так бездарно, так глупо, что сама не сказала ему каких-то важнейших слов, тех слов, которые хотела и должна была сказать ему на прощанье. Почему Ириша и Софья Соломоновна остались в городе, я не знаю, кажется, Ириша заболела корью, и они пропустили транспорт, или еще что-то было такое, они не уехали. Когда мама с бабушкой вернулись из Ташкента, рассказывала мне мама, рассказывала Марина под итальянский грохот тарелок и разноплеменный шум туристических голосов, они пошли, конечно, в тот дом на Васильевском острове, а там, между прочим, теперь турагентство, где я покупаю билеты, когда лечу куда-нибудь за границу, вот сюда в Париж, неделю назад я была там, позвонили в ту коммуналку. Им долго не открывали. Появилась, наконец, злая, заспанная, вся насквозь пропахшая кухней соседка, рассказывала мне мама, узнала их, не желала разговаривать с ними. Вы там по эвакуациям прятались, а мы тут с голоду пухли. Потом все-таки смягчилась, отдала им какие-то, ей самой ненужные, видно, вещи, какие-то фотографии, какие-то рамочки без картинок, детский Иришин кошелечек, такой замызганный и потертый, что даже коммунальная алчность его презрела. Они обе умерли второй блокадной зимою, сначала Ирочка, потом Софья
Глава 15
Есть вещи, о которых я хотел бы успеть подумать, прежде чем книга закончится. Его первый приезд в Париж и его туда возвращение. Его поездка в Аргентину в начале семидесятых, последняя встреча с Владимиром Граве, посещение Рио-Давиа. Его поздние записи; я еще не все из них процитировал, что процитировать из них следует… Он в первый раз приехал в Париж в каком-нибудь 1928 или 1929 году, я не знаю точно, и переехал в 1930-м, женившись на Нине Саламовой. Он, значит, впервые попал в Лютецию в том же, примерно, возрасте, в каком я сам впервые туда попал; и как не вообразить себе теперь его путешествие из Риги, на поезде, с пересадкою, надо думать, в Берлине, в этом безумном Берлине 1928, допустим, года, так не похожем на тот темный и страшный, затем светящийся, но все равно страшноватый, через который я ехал шестьюдесятью годами позднее, в Берлине, где впервые оказался он в начале 1919 года, прежде чем убежать оттуда в Либаву, где бывал в двадцатые годы и просто так, и по дороге в Штуттгарт, в Дармштадт и в Дессау, где на этот раз, наверно, не задержался, стремясь в места и страны, ему еще не известные; как, в самом деле, не вообразить себе его путь через Бельгию, в осенней дымке, вдоль мерцающего Мааса и горящих на солнце кирпичных домиков на другом берегу, мимо золотых холмов, загадочных замков – и как он сходит с поезда на Gare du Nord, где я сам сошел с поезда через шестьдесят лет и в начале этого сочинения, в последний раз столкнувшись при выходе с грузином-художником, забившим весь тамбур своими картинами, своими картонками, так что никто не мог протиснуться к двери, в последний раз метнувшим на меня грозный взгляд, когда я все-таки отодвинул одну из картонок, чтобы проститься с безликим проводником, с торжественно-государственным видом вытиравшим грязною тряпкою осаждаемый сажею поручень, и не без помощи от сажи освобожденного поручня спуститься, наконец, на платформу, где поджидал меня, вместе с другими знакомыми, мой бесконечно дальний родственник М., предложивший немедленно отправиться в соседнее с вокзалом кафе, чтобы я сразу и без отлагательств вдохнул парижского воздуха. В своих записях А.Н.В. несколько раз возвращается к теме утраченных иллюзий, обманутых надежд, несбывшихся ожиданий. После тридцати, пишет он в одном месте, жизнь грозит превратиться в рутину, из которой понемногу выпадает затем буква «т»… Дело здесь не только в тридцатых годах его жизни, но и в тридцатых годах столетия. Тридцатые годы были вообще ужасные, да и сороковые не лучше. Они были чудовищными для всех, неудивительно, что и для Володи, например, пишет он на одном из листочков, вложенных в папку с надписью «Вл. Гр.», для Володи, прошедшего через такие испытания, такую чашу испившего, но удивительно, что и для меня тоже с моей, в общем, благополучной судьбою; невольно начинаешь думать, что есть какая-то связь между твоей личной участью и судьбами мира, как если бы звезды вставали для всех так-то и так-то, благоприятно и неблагоприятно, благосклонно или неблагосклонно. Насколько же лучше были двадцатые годы, и для меня, и даже, наверное, для Володи, как бы трудно ни приходилось ему в царстве крестьян и рабочих… В шестидесятом году, когда Александр Воско вместе с Марией и капризничавшей Вивианой вернулся в Париж, мир стоял под благосклонными звездами, и его собственная жизнь стояла под ними же, и как, опять-таки, не попытаться вообразить себе этот второй приезд, их путь на поезде из Марселя, с молодым Петром Александровичем, все поглядывавшим, наверно, на мачеху, спокойно курившую свои пахитосы, смотревшую в окно, думавшую, про себя улыбаясь, как повезло ей, что этому неожиданному, строгому пасынку уже двадцать пять, а не, например, пятнадцать, что он жить с ними не будет и что в сущности уже не очень важно, какие сложатся у них отношения. Мне все-таки хочется верить, что первые парижские дни они прожили в той биянкурской квартире, в которой П.А.В. еще так недавно жил с бабушкой Еленой Васильевной, после смерти мужа мучительно старевшей, но каждое утро надевавшей все свои дешевые кольца, когда-то привезенные из России, где еще так, по сути дела, недавно жил он и с дедушкой Петром Сергеевичем Саламовым, до последних дней правившим свои воспоминания о Мировой войне и Гражданской, о генерале Ренненкампфе и злосчастном Бермондте-Авалове, о взятии Риги и крушении под Петроградом, до последних дней, в смысле фигуральном и буквальном, переставлявшим флажки на картах проигранных, никому уже не интересных сражений, в той очень скромной, с окнами на пыльную и шумную улицу биянкурской квартире, которой через пару, наверное, месяцев предстояло исчезнуть, поскольку никому она уже была не нужна, Pierre Vosco женился на своей буржуазной богачке, и уехал в Америку, и вообще ушел в другую, все более роскошную жизнь, а для его отца, мачехи и маленькой капризной сестренки, Вивианы, Вивианочки, как по-русски к ней обращался отец, квартира эта тоже, разумеется, не годилась. Все-таки она еще существовала, наверное, весной 1960 года, бедное эмигрантское окраинное жилище, с иконами в углу и фотографиями на стенах и на комоде, вот, А.Н.В. говорил Марии, вот это мы с моим бывшим и будущим тестем в окопах под Калнецемом, на реке Курляндской Аа, а вот он, полковник Саламов, с генералом Юденичем, у них усы похожие, таким же торчком, это правда, а вот князь Ливен c его глубоко, словно пули, сидящими глазами, один из лучших, благороднейших людей на земле, вот подпоручик Тимофеев, научивший меня не бояться, а вот это Нина, конечно, такой была она, когда мы с ней познакомились. Красивая! говорила Мария, только здесь, в Париже и к собственному своему удивлению, начиная, может быть, ревновать его к тому прошлому, в котором ее, Марии, не было и быть не могло, которое там, в Буэнос-Айресе, там, в Рио-Давиа, на берегу безгрешного океана, было сказкой, здесь вдруг стало реальностью. Да, красивая, говорила она, беря карточку в руки, всматриваясь в несчастливое Нинино молодое лицо, в ее огромные, ложно загадочные, вправду отчаянные глаза, с этой карточкой в руках садясь за круглый белоскатертный стол, без всяких ромбов на сей раз, но на то же самое место, где Нина сидела когда-то, помогая шить своей матери, и слезы текли из ее огромных глаз по щекам, и вспыхивали на солнце, и она сама смеялась, стирая эти сверкающие слезы со щек, и тогда пятилетний Петя смотрел на нее из угла, как теперь смотрел на мачеху, думая, не отобрать ли у нее просто-напросто эту карточку, для него драгоценнейшую, и в то же время втайне очарованный, как же иначе, этой экзотической, Бог знает откуда взявшейся в его биянкурской квартире, красавицей. На другой день они отправились к фрау Шенк, бывшей компаньонке фрау Эльзы, как свою другую бабушку называл Pierre Vosco, никуда с ними, разумеется, не пошедший; и потом весь вечер бродили, наверное, вдвоем по Парижу, оставив Вивиану на попечение наскоро нанятой няньки, вспоминая, узнавая, не узнавая его, этот Париж, похорошевший и помолодевший с пятидесятого, еще послевоенного года, когда он, Александр, в последний раз был здесь, тем более с какого-нибудь тридцать восьмого или тридцать девятого, когда она, Мария, в последний раз здесь была, ходила по этим улицам, этим бульварам, и как, опять же, не попытаться вообразить их себе проходящими по quai des Grands-Augustins, мимо того места, того черного букинистического раскрытого ящика, возле которого безумная Нина кухонным ножом с деревянной ручкой, в классический кинжал превращенным молвою и прессой, заколола несчастного, ни в чем не повинного, во всем повинного капитана Вальтера Шликевица – и как, наверное, помедлил возле этого ящика, этих желтых книг и старых иллюстрированных журналов Александр Воско, большой и широкий, как, должно быть, прижалась к нему Мария, когда он объяснил ей, в чем дело, и как они прошли затем мимо той пиццерии, где вечность спустя и вечность назад познакомился я с Вивианой, и свернули в Латинский квартал, в котором не началась еще революция, но студенты в узких брючках и галстучках смотрели уже победителями, а в средневековых пыточных подвалах, где раньше не было вообще ничего, обнаружились ночные джаз-клубы, на афишах – Джон Колтрейн, и в толпе в переулках, за столиками в ресторанах, за столиками в кафе, и затем на бульваре Сен-Мишель, и у Пантеона, где когда-то служил он, скучая службой, томясь чужими проектами, и в Люксембургском саду, и повсюду – новые лица, легкие лица, отбросившие прошлое, обращенные в будущее.
16
Над морем еще более безбрежный день, наморщенный ветром, тянет озаренные галереи. Они сбиваются в гигантские ребра, затем развеиваются. Такие [небесные] мансарды, где меня нет! Такие отсутствия! Филип Ларкин.
Время все-таки очень быстро идет по земле, да и звезды не медлят над нею. Последняя на земле и под звездами встреча Александра Воскобойникова с Владимиром Граве состоялась весной 1972 года, когда А.Н.В. и Мария впервые с 1960-го приехали в Аргентину, за двенадцать лет вновь, наверное, превратившуюся для него – не для нее – в страну его снов и вновь обернувшуюся реальностью, когда они сошли, на сей раз не с корабля, но с самолета, на незнакомом аэродроме, где встречали их ее родители, его друг Владимир, совершенно лысый, совершенно не изменившийся, все так же прелестно шутивший, через полгода задохнувшийся на Plaza de Mayo, в самом сердце аргентинской столицы и с разорванным сердцем, чуть ли не, как я вот только сейчас понял, сличая даты, в один из тех сентябрьских дней, когда в Мюнхене проходила Олимпиада и баварские полицейские так бездарно пытались освободить израильских заложников, захваченных патетическими убийцами. Ни о чем об этом они не подозревали, конечно, но сидя, пишет Александр Воско на разлинованной поздней страничке, в одном из тех замечательных буэнос-айресских кафе, где сиживали в пятидесятые годы (и мне очень хочется верить, что в том же самом, где был сделан уже описанный мною, давний и восхитительный снимок, на котором они словно играют в какую-то свою собственную, никому, кроме них, неведомую игру, и бармен в белом фартуке подливает в рюмку Граве прозрачное что-то…), плели, так пишет А.Н.В., прекрасные планы на будущее, в том смысле, что Владимир и его жена обязательно и наконец приедут к ним в Европу, к ним в Париж, к ним в Лангедок, а потом они все снова увидятся в Америке Северной, и не просто увидятся, но поскольку А.Н.В. должен был строить в Питтсбурге очередной небоскреб, Владимиру же Граве в его вообще-то замечательной и до сих пор благосклонной к нему фирме что-то слишком настойчиво стали вдруг намекать, что пора бы ему после семидесяти удалиться на пенсию, а он еще хотел работать, да и нуждался в заработке, то вот они и построят этот небоскреб вместе, как строили некогда мост, – небоскреб, план которого (три башни, простых и прозрачных, прислоненных друг к дружке) А.Н.В. тут же, конечно, и нарисовал на салфетке. Бармен узнал их; был, похоже, и вправду обрадован; усы и брови его за двадцать лет поседели. Чем дольше говорили они о своих замечательных планах, глядя на все те же фотографии Хэмфри Богарта, Гарри Купера, небоскребы бутылок за стойкою бара, тем острее и определеннее, пишет Александр Воско, чувствовал он, что этого ничего не будет, что они не встретятся в Питтсбурге, что небоскреб он если и построит, то построит его один, или с Пабло Гассманом, или с Жаном Лавалем, что ни в Париж, ни в Лангедок Владимир и его жена не приедут, лангедокской башни его не увидят, все острее и определеннее чувствовал это, хотя, конечно, сам себе не мог объяснить почему, и Владимир был так весел, так рад видеть его и Марию, так смешно добивался и добился от бармена, чтобы тот заморозил водку, но не вздумал бросать туда лед, так сверкал стеклышками своих круглых очков, и лысина его так весело блестела под лампами, и так забавно рассказывал он об их приключениях на какой-то уругвайской реке, по которой взбрело им в голову, вместе с другой русской пожилой парой, не надо смеяться, плыть на сомнительных качеств лодке, качеств столь, как оказалось, сомнительных, что пришлось им, в конце концов, пристать на диком пустом берегу, где ничего не было, даже хутора с собакой, вообще ничего, так все это было чудесно и замечательно, а все же, пишет А.Н.В., ему хотелось – бежать, уйти куда-нибудь, возвратиться в гостиницу, и он не нашел, в конце концов, ничего лучшего, чем сослаться на банальную, неправдоподобную, всех удивившую и никого не убедившую, похоже, мигрень, и на другое утро они сами, Мария и Алехандро, отправились, в последний раз, в Рио-Давиа, где их принимали как возвратившуюся из изгнания королевскую чету, как возлюбленного монарха, пожаловавшего, наконец, к своим подданным, как любимую государыню, улыбавшуюся журналистам, фотоаппаратам и телекамерам, но где слишком явственны, слишком горестны, пишет Александр Воско, были следы запустения, следы обнищания, трещины на им возведенных стенах, сорняки, и свалки, и заросли крапивы повсюду, и не расчесанный гравий в японских садах, и шалаши, и сараи в соседстве с его небоскребами, так что они поспешили уехать оттуда, вернулись в Буэнос-Айрес, снова и теперь уже, в самом деле, в последний, самый последний раз встретились с Владимиром Граве, улетели по своим архитектурным делам в Сан-Паоло, возвратились в Париж.
В Питтсбурге, в 1973 году, состоялось, между прочим, знакомство А.Н.В. с Иваном Елагиным, преподававшим русскую литературу в местном университете. Знакомству предшествовала переписка, пару лет тому назад опубликованная в «Новом журнале». Дорогой Иван Венедиктович, возможно, мое имя небезызвестно Вам, возможно, Вы слышали его от моего друга Владимира Сергеевича Граве, с которым, я знаю, Вы обменивались письмами до самой его недавней, нелепой – невозможно смириться с ней! – смерти и который не раз рассказывал мне о Ваших выступлениях в тех дипийских лагерях в Мюнхене, где Вы с ним вместе «мыкались», как он любил выражаться. Позвольте, прежде всего, высказать Вам мое давнее и глубокое восхищение Вашими стихами! Многие Ваши строки помню я наизусть и так часто их про себя повторяю, что они уже сделались какой-то частью и моей жизни тоже… Глубокоуважаемый Александр Николаевич, отвечает ему Елагин, разумеется, Ваше имя знакомо мне, как может быть иначе! Но Вы совершенно правы, я впервые узнал о Вас из писем Владимира Сергеевича Граве в начале пятидесятых, когда Вы строили с ним – не сомневаюсь, что замечательный! – мост в Аргентине. С тех пор много утекло воды, и много всего совершилось на свете. А как я жалею, что не пришлось мне больше свидеться с Владимиром Сергеевичем, это Вы, наверное, понимаете сами. Необыкновенный и очаровательный был человек. Помню его в Мюнхене, на берегу бурливого Изара, с неизменной папиросой в красивой плотной руке, и как он объясняет своим спутникам устройство какой-то старинной плотины. Не то что спутники – даже спутницы слушали не отрываясь… В ответном письме Александр Воско цитирует особенно любимые им строки своего корреспондента («Как тогда я звал тебя на помощь – подойди, согрей своим плечом. Может быть, меня уже не помнишь? Мертвые не помнят ни о чем…»), попутно сообщая о времени своего предполагаемого прибытия в Питтсбург и о спланированной им и Марией, если строительные дела оставят им хоть сколько-то свободного времени, поездке на пароходе вверх по течению Мононгахилы – само название звучит как поэма! – и посещении Мононгахильского национального парка, куда не столько он сам, пишет он, сколько его жена почему-то давно уже мечтает попасть.
Об этой их мононгахильской экскурсии сохранилась в бумагах А.Н.В. отдельная запись на отдельном листочке – одна из немногих датированных
Прошлой – теперь уже прошлой – осенью, когда я решил, наконец, писать то, что пишу, то, что теперь уже – заканчиваю писать, я уехал, как было сказано выше, в возлюбленный Мюнхен и, сочиняя первые главы, набрасывая дальнейшие, ходил там две, затем еще две блаженных недели из одного кафе в другое кафе, из шумного «Венского кафе» на Венской же площади, вдоль Изара, через мост, мимо не охваченного стеклянной оболочкой бывшего Дома немецкого, теперь просто искусства, через Хофгартен, Дворцовый сад в сыгравшее столь большую роль в моей жизни и в моей предыдущей книге («Город в долине») кафе «Аннаст» на углу Одеонсплатц и Людвигштрассе, где мы сидели когда-то с моим дорогим другом Павлом Двигубским и где случилось с нами одно комическое приключенье, оттуда, через Дворцовый же сад и Английский, в студенческое кафе на выходе к университету, где за низенькими столиками сидят студентки-блондинки и студентки-брюнетки, студентки пухленькие и студентки-худышки, умные студентки в круглых очках, читающие Ханну Арендт, Вальтера Беньямина, и студентки-дурехи, в искусственном возбуждении кричащие что-то о семинарах и вечеринках, рефератах, каникулах, неудобствах железнодорожного сообщения с Берлином, прочих атрибутах своей жизни, которую уже так трудно принять всерьез взрослому дядьке, склоняющемуся над клетчатою тетрадкой посреди их глупого гомона, оттуда, по кленовой аллее, в Баварскую государственную библиотеку с ее огромными окнами, где, между прочим, отсканировал я в эти сентябрьские дни прошлого, теперь уже прошлого года, любопытнейшую, в Германии только в двух экземплярах, в Берлине и Мюнхене, имеющуюся книгу «Памятка Ливенца» (Рига, 1929), попечением и на средства светлейшего князя изданный сборник воспоминаний и документов, относящихся к его отряду, боям, походам, трагическому финалу войны, – для меня источник ценнейший, – из библиотеки же куда-нибудь на Шеллингштрассе, в английскую чайную или в News Bar, наконец – на M"unchener Freiheit, чтобы на маленькой, едва намеченной стечением трех улиц площади – и совсем рядом с тем местом, где мы стояли когда-то с Петром Александровичем Воскобойниковым, наблюдая за поведением, падением свайного молота, за голоруким рабочим в кабинке (и где стоит теперь что-то очень плоское, очень стеклянное…) – закончить свои блуждания в новом, модном кафе Wedekind или, наоборот, в затрапезном Drugstore, более всех других мюнхенских кафе похожем, наверное, на те буэнос-айресские, в которых герои мои сиживали когда-то, – кафе, не только тем примечательное, что сохранилось с, кажется, семидесятых годов со всеми своими аксессуарами, вентиляторами под потолком, блестящей, лаковою обшивкою стен, зеркалами, золочеными столбиками, упертыми в потолок, и возвышенностью, вроде эстрады, отделенной этими столбиками от остального зала, хотя и обставленной такими же диванами, такими же стульями, но и тем еще примечательное, что сохранилось как будто и со своими посетителями все с тех же семидесятых, не потому что модные мюнхенские люди туда не заходят (они заходят туда, разумеется; Швабинг сам по себе – модное место), но потому что преобладают все же совсем немодные, пожилые, затрапезные завсегдатаи, с утра пьющие пшеничное пиво у стойки или поедающие (как обыкновенно и я это делаю) баснословно дешевый (пять евро, включая чай или кофе; по выходным дням, может быть, шесть…) и потому сомнительный завтрак с неизменным набором кислой копченой колбасы и печального, с мыльным привкусом, сыра; тем еще, наконец, примечательное кафе, что в глубине его, напротив эстрады, имеется табачно-газетно-минеральноводный киоск с неизбежной россыпью «Сникерсов» и вертящеюся витринкою, где случайный путешественник может выбрать себе на добрую память открыточку с лакированными видами Мюнхена, с двуглавой Фрауенкирхе, сияющими вершинами баснословных далеких Альп, пышногрудыми баварками, если ему угодно, в псевдонародных платьях, с пивными пенными кружками, выставленными вперед как орудия, призванные защитить их драгоценные декольте от посягательств похотливых приезжих, – киоск, тоже какой-то исторический, доисторический, мимо которого ведет наверх загибающаяся, лысовато-ковровая лестница с разложенными на ней рекламными буклетами, анонсами грядущих спектаклей: наверху, в самом деле, имеется театр – театрик – опереточно-водевильного типа, где никто из моих мюнхенских знакомых, кажется, ни разу и не бывал, так что все они лишь распахивают глаза, когда я заговариваю с ними об этом храме невзыскательной Мельпомены, неутонченной Талии, и где сам я однажды все-таки был, в середине девяностых годов, – не потому что меня могло хоть сколько-то заинтересовать сомнительное представление, которое в тот, теперь уже очень далекий вечер, давал там сомнительный мим, немолодой и в себе не уверенный, при помощи накладного бюста, намалеванных губ, педерастической походки и вульгарной воркотни пытавшийся изобразить легких нравов девицу, затем еще какую-то, возмущенную, женщину, – но потому что меня влек и волновал сам театрик, с его немногими рядами пыльно-бархатных кресел, сценой без занавеса и затхлым запахом из-за кулис, театрик, в заброшенной своей затрапезности пугающерадостно напоминавший мне тот, мною придуманный, театр на маленькой площади (где-то в неправдоподобной, мной тоже придуманной, в общем, Москве…), в котором, в моем первом, в начале девяностых годов как раз и законченном мною романе («Макс»), происходят разные, тоже не очень правдоподобные, события и спектакли… Мне кажется теперь, что все это было не совсем со мною, что это не я сидел здесь в 1995 году, пораженный тем, что вдруг нашел наяву тот театр, который так долго мне грезился, – и где нашел его! – в Мюнхене! – и не я писал этот роман, и не я говорил о нем с Александром Воско во время единственной нашей встречи, после Вивианина несъедобного pot-au-feu, и даже не я проходил здесь осенью 2007 года вместе с Петром Александровичем Воскобойниковым, ни за какие коврижки не согласившимся бы, наверное, заглянуть в такое кафе. Его отец был прав, мы состоим из разных, друг друга сменяющих персонажей… Прав ли он был и во всем остальном, вот, конечно, вопрос всех вопросов…
Прошлой, как бы то ни было, – теперь уже прошлой – осенью, скажу еще раз, когда я начал в Мюнхене писать то, что сейчас заканчиваю писать, и по спокойно-солнечному, празднично-прозрачному городу ходил из одного кафе в другое кафе, спектаклей в этом затрапезном театре, если память не изменяет мне, не было – то ли сезон еще не начался, то ли театрик совсем захирел, – не было даже репетиций, зальчик, в который заглядывал я, поднимаясь на второй этаж в сомнительной чистоты туалет, стоял пустой и пыльный, со своими немногими креслами и забранными черной глухой материей окнами; однажды, спустившись оттуда вниз и уже собираясь подозвать китаянку-кельнершу, заплатить и уйти, обнаружил я за почти соседним столиком, отделенным от меня сплошной и высокой спинкой дивана, вытянутого по краю эстрады, двух человек, молодого и старого, отца, похоже, и сына, перебиравших большие бумаги, планы и сметы, произносивших слова слишком архитектурные, чтобы я мог уйти, не попытавшись подслушать их разговор. Связи целого было все же не уловить. Речь шла о каких-то балочных конструкциях (Balkenkonstruktionen), каких-то стальных ригелях (Eisentrager), каких-то кирпичных круглых опорах (Rundpfeiler, gemauert), о какой-то деревянной опалубке (Holzverschalung). Подсчитывалось рабочее время, за которое, видно, предстояло платить заказчику. На балочные конструкции ушло у них семьдесят пять часов, на снос старых стен пятьдесят. Они сами, похоже, не знали, сколько на что. Запишем пятьдесят, говорил сын. О’кей, отвечал отец. Отец сидел, увы, спиною ко мне, сын лицом. Сын был лыс, широк и плотен, в тяжелых очках и в белой майке «поло» с расстегнутым воротом; чуть-чуть похож был, пожалуй, на Филипа Ларкина, одного из любимых моих поэтов. Отец был совершенно сед, нисколько не лыс. Сын смотрел в свою смету, отец, казалось мне, на сына и сквозь него, сквозь окно, на прохожих, машины и облака. Затем вошли и сели с другой стороны от меня, слева, на той же эстраде, где сидел я сам, молодая женщина и старик, очень стройный, узкий, в черном костюме и серо-сиреневом матерчатом шарфе, повязанном, как теперь модно, то есть сложенном пополам и продетом двумя концами в таким образом созданную петлю; девушка была блондинка, не совсем настоящая, с проступающими сквозь белые пижонские пряди обыкновенными русыми волосами; на ней тоже был черный костюм; белая блузка под ним; и в лице та легкая детская припухлость, та расплывчатость, думал я, на нее глядя, которая любую молодую женщину делает, в общем, хорошенькой, исчезает, однако, с годами, и вот только тогда выясняется, хорошенькая она или нет. Она, похоже, брала у него интервью; на столике перед нею лежал диктофон. Впрочем, она молчала, он сам ей все рассказывал, что хотел рассказать, привычно, казалось мне, владея разговором и темой, она лишь почтительно поддакивала ему. О какой-то академии шла речь, я не сумел расслышать какой, о шестидесятых годах, годах его юности, о каких-то первых публикациях в каком-то не существующем больше журнале. Появился кофе, принесенный кельнершей-китаянкой. Его узкие руки двигались уверенно, очень красиво; нос был резкий, с горбинкой; от носа вниз шли длинные складки, словно в скобки бравшие рот и все, что он говорил; глаза сощуривались в надменные, насмешливые, нежные щелочки. Я расплатился с китаянкой и вышел на солнце, на улицу. Я никуда не собирался уезжать в тот день. Все-таки я шел к Английскому саду, к его высоким кронам и небу над кронами, с ясной, абсурдной, ни к чему не относящейся, по ту сторону всех других мыслей и впечатлений звучавшей во мне мыслью, что я не могу здесь задерживаться, но должен еще поспеть на какой-то поезд, уходящий когда-то куда-то откуда-то, и что если я очень постараюсь, то, наверное, сумею вспомнить, откуда и куда он уходит, сумею вспомнить, если очень постараюсь, когда.