Пароход в Аргентину
Шрифт:
Глава 10
10
Ледяная вестница ночи, ты возвратилась, прозрачная, на балконы разрушенных домов, чтобы осветить неведомые могилы, заброшенные развалины дымящейся земли. Здесь покоится наша мечта… Сальваторе Квазимодо.
Все же, снова: как говорили они о прошлом? Я не слышу их голосов, не знаю даже, как обращались они друг к другу. И вот представляешь, Саша, когда мы приехали на Свирь и я увидел всех этих зэков… Нет, конечно, Владимир Граве не говорил так. Как бы то ни было и как бы ни говорил он, история его скитаний, его спасения в общих чертах восстанавливается из разрозненных записей А.Н.В. Он работал действительно в конце двадцатых годов на строительстве Нижнесвирской ГЭС, под руководством академика Графтио, самого Графтио, пишет А.Н.В., с его ли слов, от себя ли прибавляя и подчеркивая это самого; и немалые усилия приложил в начале тридцатых, чтобы перевестись в Ленинград, в одну (а из нее потом в другую, потом, кажется, еще в какую-то третью…) из тех проектно-строительных организаций, которые, как и все советские институции такого рода, все конторы и тресты, рождались и гибли, борясь друг с другом, побеждая друг друга, с мифологической, микологической быстротой, создаваемые, распускаемые, сливаемые друг с другом в периодических приступах административного восторга, сотрясавших город и мир; с явным, отчасти, похоже, садистическим удовольствием выписывает А.Н.В. благозвучные аббревиатуры типа Союзстандартжилстрой, не путать с Жилгражданстроем, и Стандартгорпроект, не путать с Ленжилгражданпроектом; можно представить себе, как хохотал он, держась руками за релинг, когда Владимир Граве посвящал его в эти тайные знания, эзотерические науки. Как и мой собственный дедушка, в самом деле, он был призван в инженерные войска еще во время финской кампании, затем снова призван летом сорок первого года, через несколько дней после объявления войны. Он скоро понял, наверное, что бывшую жену и настоящую дочку из Ленинграда нужно непременно вывезти, как можно скорее; я все сделал, чтобы они уехали, говорил он, по-видимому, на пароходе Александру Воско, не уточняя, впрочем, что именно и еще не зная, что уехать они не успели, не сумели, погибли. Где и как он попал в плен, Александр Воско не пишет; помечает только: Лужский рубеж, подчеркивая, но никак не комментируя эти два слова, так что непонятно, воевал ли Владимир Граве на Лужском рубеже, или строил там укрепления, или взят был в плен, когда Лужский рубеж был прорван. Если последнее верно, то в плен попал он уже осенью сорок первого года; из общей массы пленных его тут же, разумеется, выделили. Доказать свое немецкое происхождение ему было нетрудно; хорошее знание немецкого языка и фамилия Граве свидетельствовали в его пользу; еще лучше было найти кого-нибудь, кто мог бы за него поручиться, рассказывал он А.Н.В.; каких-нибудь дальних родственников, какую-нибудь рижскую тетку. Такая тетка нашлась; не в Риге, правда, но уже где-то в Польше, в так называемом Вартегау, куда балтийские немцы в большинстве своем переселены были после и в результате пресловутого пакта, откуда снова бежали в сорок пятом году. Замечательно, что ни о каких других родственниках Владимира Граве, кроме этой туманной тетки, погибшей, пишет А.Н.В. (в конце жизни, на разлинованном листочке в папке с надписью «Вл. Гр.»), в сорок пятом при бегстве из Вартегау, сведений нет; Владимир Граве, и в этих записях его детского, вновь обретенного друга, и в других рассказах о нем (см. ниже), является (как и мой дедушка, еще раз и в самом деле…) в ослепительном одиночестве, без всякой родни и семьи (кроме, конечно, приобретенной, в его случае снова утраченной), как если бы его отец, и мать, и другие какие-нибудь тетки, кузены или дядья – как если бы они все куда-то сгинули (как оно, конечно, и было), пожранные тем же пламенем, в котором моя бабушка сжигала когда-то бумаги, открытки, письма и фотографии. Владимир Граве отправляется все-таки в Ригу, в надежде, может быть, разыскать там кого-то из этих сгинувших родственников, или в надежде разыскать там кого-нибудь, с кем был знаком в прошлой жизни, да хоть того же Александра Воскобойникова, с которым стоял теперь, в 1950 году, перед океанской безмерностью, держась руками за релинг, о судьбе которого тогда, в 1941-м, ничего, конечно, не знал, или просто, может быть, потому что Рига была единственным из занятых немцами городов, с которым что-то связывало его. Он идет в Ригу пешком, или так получается по записям А.Н.В. Он шел в Ригу через Псков, через Венден, пишет Александр Воско, и я не знаю, надо ли понимать буквально это шел, или все же как-то иначе он туда добирался. Как бы то ни было, он дошел и добрался, ни родственников, ни старых друзей не нашел, нашел зато друзей новых и нашел, почти сразу, работу – в фирме, занимавшейся отоплением и утеплением домов, процветавшей, судя по его рассказам, пересказанным А.Н.В., до сорокового года, каким-то чудом пережившей роковой год под советами и с приходом немцев вновь начавшей работать, как будто ничего не случилось, вновь занявшейся отоплением частных домов в Туккуме, ткацкой фабрики в Кандаве, затем ремонтом, восстановлением разрушенного войной и бомбежками. То есть он делал в Риге примерно то же, что А.Н.В. в это время делал в Париже; А.Н.В. этого не отмечает, но мы, конечно, отметим.
Что стало с ними со всеми, удалось ли им бежать в сорок четвертом, что стало с девочкой, разыскал ли их Владимир Граве впоследствии, ничего этого я тоже не знаю и, наверное, никогда уже не узнаю. Полагаю все же, что бежать им не удалось, иначе были бы о них еще какие-то сведения. За Уралом, значит, оказалась, скорее всего, как раз эта девочка Таня… Я знаю только, благодаря все тем же записям А.Н.В., что для самого Владимира Граве идиллия закончилась в одно ясное прохладное утро 1943 года, когда на пороге в стиле раннего рижского функционализма (с элементами ар-деко, пускай будет так…) построенного домика в Задвинье появился очень спокойный, очень вежливый и совершенно безликий офицер с нашивками ОТ (Organisation Todt) на петлицах, в сопровождении молоденького, красно– и круглощекого латвийского полицейского, не проронившего ни слова, стоявшего как истукан, и очень вежливо, очень спокойно – не приказал – но попросил господина Граве (Herrn Grawe) – просто попросил, ничего более – как можно скорее – двух дней, надеюсь, вам хватит? – сдав дела в своей фирме по утеплению и отоплению, отправиться во Псков (nach Pleskau) в распоряжение Северного Управления ОТ (OT-Einsatzgruppe Nord), поскольку отопление с утеплением подождут, а такие инженеры с таким знанием немецкого нужны сейчас рейху и фюреру. Мог ли он отказаться? Смешно было даже думать об этом. Разумеется, господин капитан… Aber selbstverst"andlich, Herr Hauptmann… И когда Hauptmann с полицейским вышли, опустил, наверно, в ладони лицо, понимая, что безумие снова его настигло, что бездна опять разверзлась, и через два дня был в разрушенном Пскове, где его принял лично, очень любезно, Герман Гислер, мюнхенский архитектор и брат баварского гауляйтера, в то время руководитель этого самого Северного Управления ОТ. Organisation Todt, вот название! На самом деле, оно восходит к имени ее создателя, инженера Фрица Тодта, министра оборонной промышленности и генерального инспектора автодорожного строительства, создателя, соответственно, автострад, создателя много еще чего, Атлантического вала и всякого разного прочего, Фрица Тодта, загадочным образом погибшего в авиакатастрофе в 1942 году… И все-таки, Organisation Todt, организация «Смерть», организация смерти… Смерть была, разумеется, за углом, смерть всегда была рядом, и военнопленные, и заключенные концлагерей, которых ОТ использовала на своих стройках, гибли, никем не подсчитанные, никем не оплаканные, стертые в пыль во имя великой идеи. Речь шла о сланцевой нефти, которую добывали, или собирались добывать в Эстонии; нефть всегда нужна фюреру, всегда нужна рейху. Так Владимир Граве оказался, если я правильно понимаю, в одном из тех поселков, которые сделались после войны городом Кохтла-Ярве. До Нарвы сорок, до Ленинграда двести каких-нибудь километров. А Нарву я хорошо помню, пишет А.Н.В. на одном из своих листочков, переснятых мной в Лангедоке. Мне ли, пишет он, не помнить эту треклятую Нарву и как мы сами оказались в ней в ноябре девятнадцатого, отступая от Петрограда, – разбитая, никому не нужная армия, разоруженная эстонцами, преданная союзниками, погибающая от тифа, – как трупы валялись на улицах, как вывозили их на телегах куда-то, не хоронить, просто в яму. А в лазарете, куда я зашел однажды, такая вонь стояла, что тут же я задохнулся и выбежал, успел только увидеть – услышать! – струйку мочи, стекавшую с верхних нар, где лежал еще живой спаситель отечества, на нижние нары, где, похоже, лежал уже мертвый, и после этого я думал только о том, что надо бежать, бежать скорее отсюда, и я мог бежать, я-то мог, мог просто вернуться в Ригу, куда уже возвратились мои родители из Берлина, и все-таки не бежал, все дожидался каких-то приказов ликвидационной комиссии – каких? кому они были нужны теперь? – покуда поручик Ган, сухой и решительный, считавший спирт лучшей профилактикой тифа и сам, по собственному выражению, собравшийся драпать, не объяснил мне, что я дурачок, и не отвел меня, почти насильно, к латвийскому консулу. Владимир Граве, четверть века спустя, бежать не мог и в Ригу не мог возвратиться. В своих записях А.Н.В. упоминает какую-то электростанцию, даже, так получается, две (zwei Kraftwerke), которые, наверное, и планировал Граве; упоминает и концентрационный лагерь в соседней Вайваре (KZ Vaivara), поставлявший рабов на стройку. Это значит, Владимир Граве каждый день видел умирающих от труда, и глада, и тифа, со всей Прибалтики согнанных последних евреев, видел советских военнопленных, которых ОТ предпочитала все же евреям, как вырабатывающих большую норму, видел надсмотрщиков с собаками – и снова не понимал, почему, собственно, он по эту, а не по ту сторону проволоки. Видел все это, старался не видеть. Не мог бежать и потому старался не видеть, пишет Александр Воско, старался не смотреть, не поднимать глаз от бумаг, планов и чертежей, не выходить из того (отлично обустроенного, утепленного, никем не охраняемого) барака, в котором жили, в котором, кажется, и работали немецкие инженеры. Склонил голову над этими чертежами, в буквальном смысле и переносном. А соблазн сунуть голову в петлю, или пустить себе пулю в висок был велик, был гораздо сильней, чем впоследствии, когда он убегал, и прятался, и не знал, что будет с ним завтра. Здесь он был в безопасности и в отчаянии, пишет Александр Воско; впрочем и к счастью, этот эстонский эпизод продлился недолго… Работал же он под непосредственным началом того самого Фрица Леонгарда, о котором в позднем своем интервью воскресному приложению к газете Die Welt упоминает А.Н.В., Фрица Леонгарда, впоследствии создателя замечательных, А.Н.В. упоминаемых тоже, мостов через Рейн и Мозель, по одному из которых (Schiersteinerbr"ucke) я езжу теперь каждый или почти каждый день на работу в университет. Странно, рейх уже рушился, уже ясно было, что войну не выиграть, но работали они так, как если бы вечность была у них впереди, строили на века, навсегда, или строили, в самом деле, для будущего, полагая, по-видимому, что рейхи, фюреры приходят, уходят, а вот инженерные решения остаются, машины остаются и бетон остается; любовь к бетону их, похоже, и сблизила. С Леонгардом, в самом деле, он почти подружился; несколько раз летал с ним в Берлин, где под бомбежками еще разрабатывалась аппаратура для добычи нефти из сланца; один раз летал с ним даже в Париж на встречу не с кем-нибудь, но с самим (самим!) Эженом Фрейссине (Eug`ene Freyssinet), создателем так называемого преднапряженного железобетона, без которого не было бы, если я правильно понимаю, великих современных мостов, не было бы и моста в Рио-Давиа, строить который, сами того не зная, они и плыли в пятидесятом году в Аргентину… А я ведь хорошо знал Freyssinet, замечает Александр Воско в своих записях, и в эти же военные годы виделся с ним пару раз, и даже, помнится, он хотел привлечь меня к строительству моста через Марну, но потом все же стал, по своему обыкновению, сотрудничать с компанией Campenon Bernard, а у них уж были свои архитекторы, и вообще не в этом дело, а дело в том, что мы ведь могли с Володей сидеть где-нибудь рядом, или спина к спине, в каком-нибудь кафе на Монпарнасе, или могли пройти в двух шагах друг от друга на бульваре Raspail, или в Люксембургском саду, или на набережной, или все равно где, но я вряд ли узнал бы его в зеленой форме организации Todt, если он был в форме (полагаю, что нет), а он… Он был, во всяком случае, счастлив, как легко догадаться, провести эту осеннюю, солнечную, всю в желтых листьях, жареных каштанах, неделю в Париже, где бывал ребенком (в девятом каком-нибудь, или одиннадцатом благословенном году…), вдали от фронта, от лагерей, надзирателей и собак, обсуждая с Фрейссине и Леонгардом чудесные особенности преднапряженного бетона и проблемы электро-термомеханического способа натяжения стальной арматуры. Все-таки ему пришлось возвратиться в Эстонию (Эстляндию, как по старинке называет ее А.Н.В. в своих русских записях…), где по-прежнему старался он не выходить из хорошо обустроенного барака, склонившись над чертежами и перед судьбой, если же выходить, то для прогулок по морю, в обществе Леонгарда и других инженеров, по-прежнему, перекрикивая ледяной ветер, обсуждавших восхитительные вопросы, связанные с устройством вибрационных машин для уплотнения все того же бетона, иногда, с хохотом, паливших из пистолетов в случайных уток, которых обер-лейтенант Мейер, смельчак, весельчак, здоровяк, ухитрялся доставать из воды, чтобы зажарить к обеду. Владимир Граве отставал от них, смотрел на стальные волны. До Ленинграда было двести по-прежнему километров, и он по-прежнему не знал ничего ни о бывшей жене, ни о дочке. Уже блокада была прорвана, но он не знал по-прежнему ничего. Уже боялись десанта и на ночь ставили патрули. Он думал, наверное, что кому-кому, а ему-то в плен никак нельзя попасть, его кокнут сразу. Бежать он все еще не мог, бежать было некуда. Даже море не утешало его своим блеском.
Бежать ему удалось, пришлось в апреле сорок четвертого года (из Прибалтики уже все бежали, все рушилось), но куда именно он бежал, и что делал до конца войны, неизвестно, А.Н.В. об этом не пишет. Конец войны, как бы то ни было, застает его снова бегущим – из разбомбленного Берлина на разбомбленный запад, подальше от Красной армии, вместе с тысячами других беженцев, остовцев, власовцев, бредущих пешком, осаждающих вокзалы, мечтающих забраться в вагон. Все бегут, ты бежишь, говорил он Александру Воско, бежишь, бежишь, уже почти не думая, куда ты бежишь, вместе со всеми, вместе с другими, частица взметенной массы, подхваченная вихрем молекула, былинка, пылинка, песчинка, или какие мы еще подберем сравнения, пишет Александр Воско, пересказывая, похоже, его, Владимира Граве, собственные слова, так что я слышу, наконец, или так мне кажется, живой его голос, бежишь, бежишь, на запад, на юг, опять на запад, снова на юг, непонятно почему и зачем, почему в Кассель, почему в Кемптен, почему вдруг на Инсбрук, каким повинуясь законам – законам столкновенья частиц, отталкиванья молекул, – бежишь, надеешься выжить, все надеются – и ты тоже надеешься, теряют надежду – и ты тоже ее теряешь, выживешь – молодец, не выживешь – ну, значит, не выживешь, никто о тебе не заплачет, погибнешь – под бомбежкой ли, под советами, не все ли равно, сначала под бомбежкой, потом под советами, бежишь с теми, с кем сводит тебя судьба, с семьей из Ростова, двумя детишками, тихой, испуганною их мамой и пожилым, смешно старорежимным, козлинобородым доктором, оставшимся под немцами работать в больнице и потому обреченным на расправу, если попадется советчикам, вместе с этим перепуганным семейством, благословляющим твои познания в немецком, угощающим тебя страшно вкусными, страшными пирожками с кровью, которых ты в рот не взял бы в мирное время, добираешься до Тюрингии, где в почти не тронутом бомбами, тихом, как если бы ничего не случилось, навсегда безымянном городишке видишь первый американский танк с белой звездой на лбу, медленно, неизвестно откуда и совсем бесшумно, или так тебе кажется, так тебе помнится, появляющийся на ратушной фахверковой площади, вдруг, как если бы дали звук, дали запах, или ты сам обрел обонянье и слух, заполняющий всю эту площадь своим ревом и гарью, но все так же медленно поворачивающий башню с неправдоподобно длинным хоботом дула от одного окна с вывешенной из него простыней к другому окну, словно проверяя, все ли окна сдались, пересчитывая белые флаги, – и затем бежишь опять, бежишь дальше, узнав от веселого, молоденького американского офицера, удивленного твоим барским английским и потому презревшего запрет на братание с местными, и беглыми, и вообще какими бы то ни было гражданскими, перемещенными, искаженными страхом лицами, еще и подарившего тебе пачку сигарет – не папирос! – Camel и плитку восхитительного, настоящего, небесно-молочного шоколада, узнав от него, что Тюрингия будет назавтра – назавтра! в двадцать четыре часа! – американцами брошена, что завтра войдут советчики и, значит, все, тебе крышка, – бежишь дальше, в Кассель, с другим русским семейством, потеряв в пути прежнее, и в Касселе все разбомблено, и что не разбомблено, забито беженцами, ночевать негде, ночуешь на тюках на вокзале с выбитыми окнами, выбитыми дверьми, незабываемыми подтеками от прорванной канализации на стене и, на той же стене, обрывком плаката, еще так недавно сообщавшего пассажирам, что фюрер всегда прав, der F"uhrer hat immer Recht, от какового сообщения осталось только F"u в начале, im в серединке и echt в конце, над тобою в насмешку [11] , и на другой день опять бежишь, опять едешь, с новыми случайными спутниками, которых пытаешься развеселить и утешить теми немногими шутками, которые еще есть у тебя в запасе, на юг, в Баварию, неизвестно куда, и попадаешь в дипийский лагерь, в один и в другой, в бывшей школе и затем в каких-то бараках, и документы у тебя, в общем, в порядке, они у тебя, конечно, липовые, но из прочной липы, надежной липы, первого сорта, и получается по этим чудесным, первосортно-липовым документам, что ты жил до тридцать девятого года в Латвии и выдаче, значит, не подлежишь, и сколько ты ни проходишь комиссий, как ни пытаются подловить тебя смершевцы, или эмвэдэшники, или как их всех называют, будь они прокляты, как ни стараются сбагрить тебя советам равнодушные, вежливые, тупые американцы, ты упорно твердишь свое, жил в Риге и все тут, работал в фирме по отоплению и утеплению, фирма вот так-то называлась, на вот такой была улице, и названия улиц ты знаешь, и тридцать пять слов, пятнадцать фраз можешь сказать по-латышски, и вообще ты немец, у тебя же документы немецкого переселенца, вот они, R"uckkehrerausweis, вот он, замечательный R"uckkehrerausweis, великолепный R"uckkehrerausweis, выданный аж в сорок четвертом году, по возвращении твоем из Эстляндии, комар носу не подточит, оставьте меня в покое, и тебя оставляют в покое, в балтийском лагере, не колючей проволокой, но простым забором отделенном от лагеря русского, стонущего от слухов и страхов, и за этот забор, и вообще за любой забор можно выйти, и вокруг Алльгойские Альпы, слишком прекрасные, чтобы ты мог в них поверить, такой нежности небо, такой синевы горы и трава такой зелени, что ты каждый раз замираешь, выходя из барака, и странно, у тебя еще, или уже, хватает сил ходить в эти горы, после двух недель на американском пайке, подниматься куда-то все наверх, наверх, вдоль каменистого ручья, садиться на землю, корягу, пень, поваленный ствол, слушать журчанье воды, ее тихий и вечный плеск, возвращающий в прошлое, примиряющий с жизнью, читать что-нибудь или ничего не читать, смотреть, как вырастают над деревьями, за деревьями скалистые лесистые склоны, и за ними еще склоны, другие вершины, все голубей и сказочней, и на ослепительно-зеленом лугу среди склонов вдруг обнаруживаешь ослепительно-белую католическую часовенку с красной крышей и косоватой башенкой колокольни, заходишь в нее, конечно, смотришь на смешных краснощеких деревенских мадонн, смешных сельских святых, полагающихся на Бога, уверенных в своем спасенье, Его правоте, садишься на деревянную лавку с перекладиною перед ней, для опускающихся на колени, на колени не опускаешься, но все-таки молишься, или пробуешь все же молиться, в тишине такой блаженной и полной, какой с детства не помнишь, и молитвы повторяешь, конечно, те же, которые помнишь с детства, которые не повторял в юности, которые повторяешь теперь все чаще, и вдруг сам себя видишь со стороны, со стороны и сверху, глазами святых, глазами мадонн, или так, может быть, как если бы твои мама и папа сейчас на тебя смотрели, и когда спускаешься вниз, узнаешь, что в русском лагере идут облава и служба, одновременно, идет православная служба в приспособленном под церковь бараке, и потому идет она, что во дворе, и в других бараках, и вообще повсюду идет облава на счастливых советских граждан, которых GI‘s в касках загоняют в утробно рычащие грузовики, и толпа перед церковью шарахается из стороны в сторону, не пропуская солдат, пытающихся выхватить то одного, то другого, расцепить сцепленные руки, и отовсюду слышны молитвы, густой голос батюшки, тоже, кажется, подлежащего выдаче, крики, плач, английская ругань, и ты тоже про себя повторяешь, что Господь просвещение мое и Спаситель мой, кого убоюся? Господь Защититель живота моего, от кого устрашуся? но Господь не помогает, молитвы не действуют, и появляются какие-то другие GI‘s, и начинают орудовать прикладами, и стрелять в воздух, и едва ли уже не в молящихся, и женщины кидают своих детей в латышский лагерь через забор, и ты сам ловишь вопящую девочку, новую твою дочку, трехлетнюю и перепуганную на всю дальнейшую жизнь, и на другое утро отдаешь ее полубезумной, полуслепой от ужаса женщине, сумевшей спрятаться в помойной яме, отхожем месте, Господь знает где, не матери девочки, мать вскрыла себе вены хорошо, тщательно, заранее заточенным стеклышком, и ее, живую ли, мертвую, увезли со двора, но сестре этой матери, или тетке, или просто односельчанке, одностаничнице, когда-то в прошлом, видно, властной, толстой казачке, которая, все и всех потеряв, цепляется теперь за эту девочку, эту Анюточку, прижимая ее к себе, ради нее, может быть, надеясь все-таки выжить.
11
Echt — нем. подлинный, настоящий.
Да, немного стыдно было мне, когда я слушал эти рассказы, пишет Александр Воско на одном из своих разлинованных листочков, сложенных в папку с надписью «Вл. Гр.», стыдно было и моего недавнего отчаяния, и моей теперешней радости, и ощущения бессмысленности всего, со мной совершающегося, с которым жил я последние годы, и этого чувства, что все имеет какой-то потаенный, благосклонный к нам смысл, с которым я смотрел по-прежнему на Владимира, стоя рядом с ним на качающейся палубе, посреди океанской безбрежности, мировой пустоты, то есть стыдно, в конце концов, моих самых личных, может быть – самых лучших, во всяком случае – самых важных для меня переживаний и мыслей. Позорной роскошью оказывалось все это по сравнению с настоящей бедой. Все это, думал я, мы себе можем позволить, когда нас не гонят прикладами на верную гибель, когда мы не лежим в тифозном бараке, когда бомбы не падают рядом с нами. Есть непреложность ужаса, отменяющая наше маленькое горе, ничтожное счастье. Я сопротивлялся, вполне сознательно, этому чувству стыда и вины (diesem Schamund Schuldgef"uhl), пишет Александр Воско, я думал о том, что мир все-таки не состоит из бомб и прикладов, что у нас есть право на переживания более сложные, чем просто страх или просто надежда, и даже чем состраданье, возмущенье, негодованье… Отказаться от этого права, думал я, подставив лицо ветру, держась руками за релинг, – значит признать победу бомб, победу прикладов… Тогда и строить надо было бы из простых кубиков, крыша есть над головою, вот и отлично. Отказаться от этого права на сложность – значит признать победу бараков, думал я, поворачиваясь к Володе, пытавшемуся зажечь на ветру неизменную свою папиросу, значит признать победу бараков над многообразием мира. Он тоже, в конце концов, не признавал этой победы, думал я, на него глядя, он рассказывал мне, как в ди-пийском лагере подружился с инженером-литовцем и как, сидя, да, в бараке по-прежнему, они придумывали себе задания посложнее и решения для них позаковыристей, как строили сказочные мосты через молочные реки, чертили, если было чем чертить и на чем, воображаемые схемы фантастических электростанций, неправдоподобных зданий с невероятными крышами, подводили к ним дороги и проводили коммуникации, при этом хохоча на весь лагерь, так что прочие насельники рано или поздно возле них собирались, и уж точно, почти всякий раз, обнаруживалась у кого-нибудь бутылка самодельного шнапса, выменянная на американские папиросы у местных, по-баварски бурчливых крестьян. А еще непонятно было, выживут они или нет, еще так быстро вертелось колесо сошедшей с ума Фортуны, пишет А.Н.В., свое ли, Владимира ли Граве используя сравнение, как бешено, бывает, вертится колесо поставленного на попа велосипеда, если раскрутить, например, педали и резко вдруг отпустить их, вертится, не может остановиться, – и в августе, что ли, сорок пятого года, где-то в Австрии, в случайной деревне, где я не могу понять теперь, почему он вдруг оказался, он сам не знал, может быть, этого, пробираясь ли в Италию, или еще почему-то, он сам, Владимир Граве, едва все-таки не попался советчикам, несмотря на все свои распрекрасные липовые документы, и как если бы то, что он наблюдал в Кемптене, было лишь репетицией, или так, может быть, как это бывает во сне, когда происходящее поначалу с кем-то другим вдруг начинает происходить с тобой, с тобой, а не с кем-нибудь, и ты из зрителя, к твоему ужасу, превращаешься вдруг в актера, – здесь все было так же, все было то же, та же толпа, сцепившаяся руками, и так же читал псалом о спасении громкоголосый чернобородый батюшка в середине толпы, и на этот раз не американские, но английские солдаты, под наблюдением советских офицеров и каких-то штатских подонков, загоняли в точно так же, утробным ревом, рычащие грузовики всех подряд, уже не разбирая, кто старый эмигрант и кто новый, кто где жил до тридцать девятого года и у кого какие бумаги, езжайте, мол, в советский лагерь, а там разберутся, и толпа шарахалась, подавалась, не расцеплялась, и как-то, он не понял как, но как-то ему все же удалось, одному из немногих, выбраться из этой толпы, выскользнуть из все плотнее сжимавшегося круга английских озверелых солдат, перепрыгнуть через переполненную безоблачным альпийским небом канаву, и столкнувшись лицом к лицу с преграждавшим ему дорогу штатским подонком, просто и не раздумывая двинуть ему кулаком в челюсть, впервые в жизни, может быть, с чудесным чувством освобождения от всех пут и невзгод, и потом, потирая кулак, дождаться темноты в высокой, многоцветной, с какими-то розовыми колючими шариками, блаженно благоухающей траве за серым большим сараем. Он так и не добрался до Италии, но неделю, с очередными случайными спутниками, которых поддерживал, как мог, своими последними, уже самыми последними, в репертуаре остававшимися шутками, проблуждав по горам, по хуторам, по каким-то заброшенным станциям, вышел к Инсбруку, сел в поезд и отправился в Мюнхен, где, ему сказывали, выдач было меньше и спрятаться легче. Мюнхен лежал в развалинах, но был все равно прекрасен. Он недолго, а впрочем, все же и если я правильно понимаю, несколько месяцев прожил в Funk-Kaserne, описанной мною в начале моего сочинения, прожил сколько-то времени и в большом лагере в мюнхенском пригороде Шлейсгейме (где, между прочим, состоялось знакомство его с Иваном Елагиным, с которым разговорился он после очередной читки эмигрантских стихов, или очередного любительского спектакля; и то, и другое устраивалось в лагерях едва ли не раз в неделю; в беде, как известно, стихи и спектакли нужнее людям, чем посреди их призрачных будней…), в конце концов переселился в Богенхаузен, в одну, мне, к сожалению, так и не удалось узнать какую именно, из полуразбомбленных вилл, брошенных хозяевами, возможно – нацистскими бонзами, в свое время вселившимися туда на место уничтоженных ими, или, в лучшем случае, бежавших евреев, одну из этих, в начале века и в югендстиле построенных вилл, каких в Богенхаузене тогда было много, совсем недалеко, надо думать, от того места, где жил Томас Манн, прежде чем бежал из Германии, точнее – не вернулся в Германию из швейцарской поездки, в 1933 году, и уж точно недалеко от русского дома «Милосердный самарянин», сразу после войны созданного усилиями отца Александра Киселева, замечательного, судя по всему, человека. Что именно, черчение ли, математику, преподавал он в русской гимназии при «Самарянине», я тоже не знаю, зато, мне кажется, вижу его на огромной групповой фотографии, классической гимназической фотографии, с малышами на переднем, старшеклассниками на заднем плане, учителями, священниками, классными дамами во втором и третьем ряду – всего человек, наверное, двести (много раз принимался считать их и всякий раз сбивался со счета). Видно здание гимназии, совершенно такое же, как теперь, с тем же эркером; видны деревья и голые ветки спускающегося к Изару сада; сухим и счастливым треском постукивали они, наверное, на весеннем влажном ветру, когда неизвестный фотограф построил, наконец, всю ораву, и все девичьи голоса затихли, все детские крики умолкли, басы батюшек отзвучали, время остановилось. Владимир Граве, если это действительно он, в чем я не сомневаюсь, сидит на невидимом чем-то – стуле, табуретке, мы уже не узнаем – во втором ряду слева, не с краю, но от края недалеко, в костюме и галстуке, в неизбежных круглых очках, чуть-чуть полноватый, чуть-чуть, действительно, но совсем чуть-чуть, я сказал бы, одутловатый, так что щеки словно надуваются книзу, а рот складывается в улыбку, отстраненную и привычную, но все же какой-то спокойно-элегантный в этих своих очках, своем галстуке, с по-детски, но тоже совсем чуточку оттопыренными ушами и большой, блестящей, любую тригонометрию способной вместить в себя лысиной… Ему было хорошо в Мюнхене; выдачи начали утихать; затем закончились; страх отступил. Были озера и горы к югу от города, которые любил он, куда ездил теперь не один, но с образовавшейся в его жизни спутницей (о которой, улыбаясь пишет А.Н.В., я сам узнал, только когда мы прибыли уже в Аргентину…); и сама эта жизнь снова была той русской православной жизнью, которой жил он некогда в Риге, той русской, очевидно любимой им, ему соприродной жизнью с ее Пасхой и Рождеством, блинами и пирогами, скаутской молодежью, гектографическими газетами, костюмированными и некостюмированными балами, всегдашними разговорами о судьбах отечества. Удивительно лишь, что он никаких попыток не предпринял найти свое место в понемногу тоже налаживавшейся жизни немецкой, не восстановил отношений с тем же, например, Фрицем Леонгардом, не постарался поступить на службу в строительную какую-нибудь фирму (на что, в отличие от большинства дипийцев, имел, наверное, право по липовым своим документам и подлинной своей предыстории). С самого начала, по-видимому, задумал он уехать из Европы куда-нибудь подальше, где никакие смершевцы его не отыщут. В Америку Северную, замечает Александр Воскобойников,
Глава 11
Все изменилось, конечно, как только они сошли по трапу на берег; страна антиподов превратилась в страну людей, говоривших что-то на непонятном языке (Si, se~nor, Buenos-Aires…); место мечты обернулось пакгаузами и портовыми кранами, блеском сильного солнца на белых стенах домов. Таможенный досмотр тянулся бесконечно, мучительно; за скарб свой, одеяла, кастрюли и простыни, до зубного зуда стыдно было дипийцам… Все это я только воображаю себе; в бумагах Александра Воско их приезд не описан. Предположим, его встречал в порту представитель той строительной фирмы (дочернего, если я правильно понимаю, предприятия шведской компании Skanska), с которой он сотрудничал и которую пару раз поминает в своих бумагах; предположим, это был тот толстенький, противноватенький молодой человек с зализанными волосами и маслянисто нафабренными усиками, торчком стоящими по сторонам круглых щечек, которого я вижу теперь на двух аргентинских фотографиях А.Н.В., где он и Владимир Граве стоят в окружении коллег, партнеров, начальников, подчиненных, с глупо, как на всех групповых фотографиях, застывшими лицами, вытаращенными в объектив глазами; предположим, наконец, что они поехали сразу в гостиницу, забронированную для А.Н.В. все той же Skanska Latin Amerika, и что Владимир Граве воспользовался, наконец, приглашением Александра Воско поехать и поселиться вместе с ним, по прибытии на твердую и не тронутую войной землю уже не считая своим долгом оставаться с товарищами по несчастью и бегству. Все это представить себе нетрудно; труднее вообразить себе их поездку в такси по Буэнос-Айресу 1950 года, по Avenue Comоdoro Py, Avenue del Libertador, Avenue Independencia и так далее, и так далее, по всем этим парадным проспектам, или не очень парадным проспектам, этим улицам, напоминавшим, конечно, Европу и, значит, лишенным той экзотики, на которую втайне, может быть, рассчитывали они, но все же по улицам, которые казались им, от усталости и возбуждения, и как это вообще часто бывает в незнакомых чужих городах, бесконечными, бесконечно сменявшими друг друга, со всеми их домами, витринами, фронтонами, колоннами, портиками, всем их колониальным и ложноклассическим стилем, всеми их парками, пальмами, памятниками местным героям, конными и не конными статуями, торжественными правительственными зданиями, всеми их церквами и колокольнями, их особняками, их какими-то непонятно к чему относящимися стенами, трамвайными рельсами, на которых подскакивало такси, и самими трамваями, убегавшими неизвестно куда, оглушительным закатом в глубине раскрывшейся перспективы. Игры ума, утехи воображения… Доподлинно известно мне только, что Владимир Граве уже через несколько дней работал все в той же Skanska Latin Amerika, куда, следовательно, А.Н.В. помог ему устроиться, что вскорости снял квартиру, где прожил до самой смерти – в Belgrano, на севере города, совсем неподалеку от располагавшейся в ту пору на Calle Amenabar редакции русской монархической газеты «Наша страна», которую он, наверно, читал, на которую был подписан. Вообще и удивительным образом, жизнь Владимира Граве в стране его убежища и покоя складывалась поначалу несравненно удачнее, чем у сразу столкнувшегося с новыми трудностями А.Н.В.; не только сделал он отменную карьеру в своей строительной фирме, проектируя мосты, вокзалы, заводы, через пару лет превратившись в начальника над другими инженерами, неизменно его любившими, приходившими к нему за советом и помощью, но и помимо всякой работы с поразившей А.Н.В. быстротой и легкостью нашел свое место в новом городе, новом мире, обзаведясь – и все более обрастая друзьями, делами, связями, партнерами по преферансу и шахматам. В русской церкви Святой Троицы на Avenida Brazil не пропускал он ни одной воскресной службы, вступил, если я правильно понимаю, в Союз святого Александра Невского (хотя в Русском корпусе на Балканах, конечно, не состоял, и на Балканах никогда вообще не был), в Русском клубе («Русской колонии») сделался завсегдатаем. С дипийцами дружил он по-прежнему; как мало кто из дипийцев, был принят и признан старыми эмигрантами, в Аргентине в ту пору по большей части яростно правыми, непримиримо монархическими, не мыслившими своей жизни без молебнов по мученически убиенной Царской Семье, каждое седьмое ноября отмечавшими «День русской скорби и непримиримости», как вполне официально он у них назывался. Замечательно, что Александр Николаевич Воскобойников, человек с эмигрантско-монархической точки зрения куда более несомненный и свой, приемлемый и понятный, участник, как-никак, похода Юденича на Петроград, бывший ливенец, никогда, к тому же, не живший в Совдепии, ничем себя не запятнавший, никак не скомпрометировавший, что Александр Николаевич не искал связей с этой средой, скорее избегал ее, в русскую церковь как лютеранин по крещению и скептик по характеру не ходил, балам, устроенным «Кают-компанией» бывших офицеров русского флота, или объединением бывших воспитанников Пажеского корпуса в Петербурге, предпочитал одинокие прогулки по Буэнос-Айресу, одинокие посиделки в кафе, в обществе своего блокнота и своих чертежей… Владимир Граве, думаю я теперь, тоже, наверное, не вполне разделял монархические убеждения своих новых друзей и приятелей; не в убеждениях было дело. В куда большей степени, чем Александр Воско, нуждался он, наверное, в людях, боялся остаться в одиночестве, без среды и поддержки, в чужой стране, в чужом мире. Женщина, с которой он вскоре (совсем вскоре; он был знаком с ней, как выяснилось, к очередному изумлению А.Н.В., еще по мюнхенским лагерям, ездил вместе с ней на озера; она прибыла в Буэнос-Айрес то ли предыдущим, то ли следующим транспортом) поселился вместе в Belgrano, на которой, но вот что удивительно, лишь после получения известия о страшной смерти своей первой жены и дочки, в конце концов и женился, была, как и он, дипийка, украинка, вырванная войной из родного Конотопа, или родных Прилук, варившая, наверное, отменный борщ с пампушками, да и галушки делать небось мастерица; на единственной ее фотографии, которую довелось мне видеть, она одета, по случаю, как гласит подпись, русского костюмированного бала, устроенного Объединением бывших институток, во что-то карменообразное и роковое – алая роза, черная шаль, – смешно и трогательно не подходящее к ее пухлым ручкам и наивному, простому лицу.
12
Есть утопия в лазури, и даже – в сером небе. Гийевик.
Строительство задуманного Александром Воско небоскреба сперва все откладывалось, наконец, вообще сорвалось; причины были то ли политические, то ли финансовые; в его бумагах об этом сведений нет; зато совершенно ясно становится, при взгляде на сохранившиеся чертежи и на фотографии современного Буэнос-Айреса, что его идеи использованы были впоследствии, в восьмидесятых, в девяностых годах. Ему, однако, и в голову не приходило несолоно хлебавши уехать обратно в Европу. Я не совсем понимаю теперь, на какие деньги он жил и что делал в Буэнос-Айресе первые полгода, из его бумаг этого не видно, видно только, что ему нравился город, нравилось даже свое одиночество в этом городе, одиночество, впрочем, весьма относительное, потому и переносимое, или так это мне представляется, что рядом с ним снова был человек ему близкий, знавший его с самого детства, видно также, что в свою неудачу с небоскребом он не верил (он так и пишет: ich glaubte nicht daran), скорее верил, что полоса неудач закончилась, полоса удач началась. Одно из самых интересных для меня мест в его записях – рассуждение о плавных переходах, которые наблюдает он в жизни. Переходы текучи, иногда почти незаметны, пишет он; то, что должно начаться, начинается за сколько-то времени до своего действительного начала; то, что уже закончилось, еще делает вид, что длится; и будущее, и прошлое отзываются в настоящем. Если бы мы слышали эти отзвуки, видели эти знаки; как правило, мы их не видим, не слышим… Он же словно прислушивался к чему-то – или так я это представляю себе теперь, – блуждая по бесконечному Буэнос-Айресу с фотоаппаратом в руках и в том состоянии как бы музыкальной созерцательности, которое вообще бывало ему (в его лучшие дни) присуще и в котором отдельные впечатления – камни, тени, решетки на окнах и решетки на тротуарах вокруг деревьев, с их стрельчатыми узорами, и чугунные водопроводные люки с их всегда загадочными надписями, абракадаброй аббревиатур, и рекламные столбы, и прохожие в шляпах, и бег дождя по трамвайным рельсам, и стальной блеск брусчатки – в котором все это складывается в некое целое, изменчивое, подвижное и, следовательно, незаконченное (потому что ведь и жизнь еще не закончилась), но все же и завершенное (потому что совершенное), всеохватное, необъяснимо-осмысленное…, и после всех блужданий заходил, понятное дело, в кафе, в одно из тех кафе, каких много должно быть в этом бесконечном городе, или так я их себе представляю, в одно из этих темных и прокуренных кафе, с темной кожаной потертою мебелью, диванами, креслами, стульями, темной лакированной деревянной обшивкою стен, большими, темными, с патиной, зеркалами, и, конечно же, под потолком в темных балках, большими, медленно и невозмутимо, почти торжественно вертящимися вентиляторами, в поскрипывании которых тоже есть какая-то особенная, успокоительно-отрадная музыка. Он написал за эти первые полгода в Аргентине несколько важнейших своих статей, как уже говорилось; писал их по большей части именно в этих явно ему полюбившихся буэнос-айресских кафе, что очень ясно видно теперь по черновым наброскам, найденным мною в аргентинских, непривычных для европейского глаза, длинных и узких блокнотах, по ходу писания, или отвлекаясь от него, быстрыми резкими штрихами (эти рисунки скоро будут, наконец, опубликованы, сообщил мне позавчера в электронном письме Pierre Vosco) зарисовывая лица посетителей, детали интерьера, зеркала, окна, и вновь, и вновь вентиляторы, сводя их к геометрическим формам, кругам, прямоугольникам и крестам, затем принимаясь рисовать многогранники, тетраэдры, октаэдры, тщательно, как-то почти нежно заштриховывая отдельные грани. Когда я читаю теперь эти знаменитые статьи пятидесятого года, все, кстати, написанные по-французски – «Соблазн простых форм» (La tentation des formes simples); «Чистая архитектура» (L‘architecture pure); Le canon disparu, что хочется перевести как «Крушение канона» – меня поражают в них, пожалуй, две вещи. Он пишет так, как если бы уже был звездою, или, скажем, так, как если бы ему было неважно, или не очень важно, построит ли он все то, что ему еще предстояло построить, или не построит больше вообще ничего, как если бы, скажем иначе, его ранг и место в истории архитектуры определялись не его осуществленными проектами, воплотившимися идеями и не степенью его известности, широтой его славы, но чем-то совсем иным, что он чувствовал и сознавал в себе, или носителем, или орудием чего он сам себя чувствовал, сознавал. Он пишет как власть имеющий, иными словами; неудивительно, что он и не публиковал эти в пятидесятом году написанные статьи до начала шестидесятых, когда на гребне славы возвратился в Европу. С этим же связана их, статей, другая особенность, меня теперь поражающая. Он пишет в них не вообще об архитектуре, как писал, скажем, в известном манифесте тридцатого года, упомянутом выше, как писал потом в разных статьях и говорил в разных лекциях, ныне тоже опубликованных, но он пишет о себе и архитектуре, о своих задачах и замыслах, своих первых архитектурных впечатлениях и встречах, пишет так, вновь скажем иными словами, как будто в этих французских статьях уже начал, сам того не зная, писать те воспоминания, которые продолжил впоследствии по-русски и по-немецки, и начал их не с детства и юности, Риги и Гражданской войны, но начал их со своих первых поездок в Германию в двадцатые годы, со своего знакомства с Мисом ван дер Рое, с Бруно Таутом, своего посещения Баухауза и поездки в Мюнхен на поклон (он именно так выражается) Теодору Фишеру, одному из героев (именно так выражается он) его архитектурной молодости. Не сомневаюсь все же, что это обращение к прошлому как-то связано с Владимиром Граве, с тем, что прошлое само к нему обратилось, к нему возвратилось, что рядом был теперь с детства знакомый, с детства любимый им человек и можно было, наблуждавшись по городу, насидевшись в кафе, зайти в его, Владимира Граве, всегда открытый и какой-то сразу уютный дом, созданный его новой женою, еще не женою, выпить с ним по рюмке водки, съесть тарелку украинских галушек, русских пельменей, ему тоже, в конце концов, рассказать о своих первых поездках в Берлин, Дессау и Мюнхен, для Владимира Граве тогда, в двадцатые годы, уже и еще недоступных, вполне легендарных.
А я и сам был скромный юноша из далекой балтийской провинции, пишет Александр Воско в одной из своих статей; я имел счастье присутствовать при знаменитых спорах Миса ван дер Рое с Гуго Герингом, деливших мастерскую в Берлине; я стоял, вернее, сидел на табурете, в сторонке, даже не помышляя о том, чтобы вмешаться, сказать свое слово. Мис и Геринг казались мне антиподами, противоположными полюсами архитектуры, Мис – рационалист, Геринг – мистик, Мис – классик, Геринг – романтик, Мис абстрактен, его здания можно использовать как угодно, университет превратить в церковь, жилой дом в театр, Геринг всегда конкретен, то немногое, что он успел и сумел построить, неотделимо от своей функции, своего окруженья. Конечно, это не так. Конечно, и в Мисе был романтик, даже мистик, и Геринг мог быть сколь угодно рационален. Архитектору необходимо и то, и другое, он должен соединить в себе оба эти начала, точно так же, как сама его профессия сочетает в себе расчет и фантазию, точные знания и видение художника (vision d‘artiste). Все же преобладает в одном одно и другое в другом, потому Мис и Геринг, дружившие и спорившие друг с другом, воплощали для меня какую-то самую важную противоположность, и я готов был слушать споры их бесконечно. Геринг говорил много и, увы, не без пафоса, Мис был скуп на слова, флегматичен, иногда ироничен, бывало, что и язвителен. Мис потом уехал в Америку и стал мировой знаменитостью, Геринг остался в Германии, но вел себя, насколько я знаю, достойно. Только вот построить почти ничего не сумел… Я тоже остался под немцами, и тоже вел себя, смею думать, достойно. До всего этого еще было тогда далеко, еще мы жили, скорее, воспоминаниями о предшествующих катастрофах, хотя и они уже от нас отдалялись. Хорошо помню, как Мис осознал вдруг, что я – белый; ухмыляясь и пыхая своей неизменной огромной сигарой, спросил меня, как мне нравится его памятник Карлу Либкнехту, Розе Люксембург и другим героям нашей революции, unserer Revolution. Я ответил, что памятник отличный, образец монументальной абстракции, вот только красную звезду с серпом и молотом напрасно он к нему присобачил, по красным звездам я привык палить из ружья. На наши отношения это никак не повлияло, в двадцать шестом году речь шла уже о чем-то другом (все-таки забавно было после этих разговоров и встреч идти на собрание бывших бойцов балтийских «свободных корпусов», злоумышлявших против республики; впрочем, общество левых архитекторов в то время уже было для меня интереснее). А с другой стороны, в архитектуре, казалось мне, продолжается та же борьба, которую еще так недавно вел я с винтовкой в руках, только не совсем понятно было, где же проходит фронт, кто с кем, кто против кого. Здесь не в политике было дело, или только отчасти, каким-то косвенным, очень косвенным образом… Попробую сказать это совсем просто (tout simplement), пишет Александр Воско. Архитектура, пишет он, по своей природе утопична, хотим мы этого или не хотим, сознаем мы это или не сознаем. Мы не дома лишь строим, не только школы, или вокзалы, или музеи, или что бы ни строили мы, но мы всякий раз, сознавая это или не сознавая, воплощаем еще и свое видение (vision) лучшего мира, идеального города, предлагаем человечеству свой скромный проект переустройства его слишком, увы, несовершенного бытия. Архитекторы, пишет он, всегда, на свой лад, пусть немножко, но тоже устроители всеобщего счастья… А я ведь воевал с устроителями, я ненавидел утопию и боролся с ней, я слишком хорошо знал, какой ценой она покупается, слишком хорошо помнил замерзшие трупы на шоссе под Митавой. И никакого пафоса нового мира во мне, разумеется, не было, мне новый мир не нравился, я жалел старый, при всех его слишком очевидных изъянах. Мне дорог был и рижский югендстиль, которым я восхищался с детства, среди которого вырос, и даже так называемый историзм, которым столь сильно злоупотребляли в конце прошлого века. Еще в студенческие годы вместе с моим незабвенным учителем профессором Пирангом (Heinz Pirang) объезжал я господские имения и замки, делая фотографии для его книги Das baltische Herrenhaus, замечательного, в трех томах, описания всех замков, всех усадеб Лифляндии и Курляндии (высокий акт ностальгии, подвиг тоски по прошлому). Все же я понимал, что строить теперь надо иначе, что тот мир закончился и нужен какой-то новый. Да, но какой же? Не такой, какой они строили… Мне хотелось, чтобы мой новый мир не порывал со старым и чтобы он гармонировал с тем неопределимым и самым важным (cette chose ind'efinissable et la plus importante), что мы называем природой. Мне очень не по душе был, иными словами, безоглядный и беспощадный разрыв с прошлым, который пропагандировали в то время столь многие. Конечно, прав Фрэнк Ллойд Райт, когда пишет теперь о тоталитаризме так называемого интернационального стиля… А все-таки архитектура по природе своей утопична, скажу еще раз, так что вчуже я понимал, или хоть старался понять, почему архитекторы, столь многие, и не худшие, оказались по левую сторону баррикады. Было что-то и для меня привлекательное в их радикальных идеях, при всем моем отвращении к новому миру, не знающему о прошлом, анонимному миру, серийному производству. Есть соблазн чистых форм, пишет Александр Воско в одноименной статье, есть острый и отчетливо сознаваемый мною соблазн в самой возможности свести что-то сложное к чему-то очень простому, к геометрическим конструкциям, кубам, конусам и цилиндрам, отбросить все излишества, все украшения, начать с начала, посмотреть правде в глаза. Природу этого соблазна понять, на мой взгляд, нетрудно. Отчетливая структура рождает в нас ощущение порядка, значит, и смысла. Мы же и обречены искать некий смысл всю нашу жизнь, во всей нашей жизни (toute notre vie et dans toute notre vie). А все же мне казалось, хоть я и не вмешивался в Мисовы споры с Герингом, что это лишь этап на пути приближения к искомому, лишь момент в постижении истины. Все-таки структуры жизни сложнее, узоры ее причудливее… Хорошо помню, как думал об этом, возвращаясь вечером в свой пансион где-то возле вокзала Zoo, глядя на поезд городской железной дороги, вылетающий на замечательную, всю в заклепках, старую эстакаду, грохочущий и почему-то шипящий среди повернутых к нему прокопченными спинами, как будто брошенных, уже словно знающих, что скоро станут развалинами, домов, под очень широким, очень серым, над эстакадою распахнутым небом… Вновь и вновь, в течение жизни, мы вынуждены бываем признать, что жизнь умнее нас, что она смеется, может быть, над нашим убогим умишком, что в ней действуют законы и силы, о которых мы только догадываемся, что все устроено как-то совсем иначе, не так, как мы думаем убогим умишком нашим. А если все устроено не так, как мы думаем, то и строить надо как-то иначе, пишет Александр Воско (в пятидесятом году, через сколько-то недель и месяцев после встречи на пароходе); как же? – вот в чем вопрос. На этот вопрос ответа, конечно, нет, и мы дальше от него, чем когда-нибудь. На этот вопрос ответ нужно каждый раз искать заново, следовательно, и архитектура каждый раз начинается заново. Каждый новый проект и каждое новое здание – это новое рождение архитектуры, пишет Александр Воско. Еще недавно было не так. Еще недавно существовал канон, от которого мы отказались и который предлагал готовые рецепты организации пространства, устроения жизни. Ионические колонны и дорический ордер сами по себе доносят до нас некий смысл, некий способ преодоления бессмысленности, некий способ победы над хаосом, давно испробованный, если угодно, беспроигрышный. Классическая архитектура не так уж часто бывает очень хорошей, но очень редко бывает совсем плохой. Не нужно быть гением, чтобы с помощью колонн, фронтонов и портиков смастерить что-то, по крайней мере, приличное. Ни дорический, ни коринфский ордер так запросто не испортишь. Современная архитектура бывает очень хорошей, но гораздо чаще бывает чудовищной, бывает катастрофой и несчастьем для общества. Мы теперь предоставлены самим себе, и помощи нам ждать не от кого, ни Витрувий, ни Альберти нас уже не спасут. Архитектура начинается заново, но смиренно помнит о прошлом. Смирение и дерзость – вот ее важнейшие свойства. Дерзость и простота пространственных решений и смиренное сознание сложности мира – вот важнейшие ее составляющие. В конце концов, наши лучшие решения, после всех трудов и усилий, приходят к нам сами, как если бы кто-то, снисходительно улыбаясь, их подсказывал нам в отплату за наши усилия и труды. И честное слово, я предпочел бы не сидеть здесь, в этом кафе, каким бы ни было оно замечательным, но уже получить, наконец, достойный меня заказ, в отплату за все мое терпение, все ожидание… Этой последней фразы ни в одной из статей Александра Воско, разумеется, нет. Наверно, он думал так, отрываясь от узкого аргентинского блокнота, глядя на меланхолически вращавшиеся в табачном дыму и под потолком вентиляторы, на длинные ряды бутылок за спиной у смуглого, с усиками, бармена в белой, с подозрительными пятнами, курточке.
Глава 12
…my steps repeat
Someone’s who now has left such strands for good
Carrying his boots and paddling like a child,
A square black figure whom the horizon understood…
Мост в Рио-Давиа нужен был потому, что найдена была нефть (просто нефть, никакая не сланцевая). Поэтому же нужен был новый порт, в который могли бы заходить танкеры, порт рядом со скважинами и тоже новым, в ту пору, кажется, еще не достроенным заводом, где нефть предполагалось, прямо на месте, превращать в бензин, керосин, смазочные масла и другие прекрасные вещи, а наличие гавани, скважин, заводов, смазочных масел, термического крекинга и других прекрасных вещей обеспечило город деньгами, позволившими (Александру Николаевичу Воскобойникову) построить вокзал, университет, музей, стадион и, в сущности, сам этот город, до той поры являвший собою бессмысленное скопление домов, домиков и домишек, разбить в нем парки, проложить по нему проспекты. Нефтяные скважины (пишет А.Н.В.) расположены прямо против города, на полуострове, узкой, песчано-скалистой, почти без растительности, косою – никакая растительность не выживет на этом ветру – далеко выдающейся в океан; город же, тогда еще: городок, укрыт от ветра тоже скалистой, с редкими соснами, горкой. Коса начинается примерно за пятьдесят километров к северу; залив слишком мелок, чтобы танкеры могли заходить в него. Было два варианта развития региона (пишет А.Н.В. чужим оловянным языком): углубить залив и перенести порт, а с ним и город, на север, или связать все это, порт, город, скважины и заводы – мостом. Первый вариант был слишком дорог и неудобен; на наше счастье (переходим на свой язык), правительство (как раз национализировавшее нефть и прочие прелести бытия) предпочло все-таки – мост. К тому времени уже существовали мосты более длинные (George Washington Bridge, Golden Gate Bridge…); нигде еще не строили, кажется, на таком сумасшедшем ветру. Это был, насколько я знаю, единственный проект, который А.Н.В. и Владимир Граве разработали вместе; все остальное А.Н.В. уже строил один в Рио-Давиа, сотрудничая с другими инженерами, чаще всего, похоже, с уже упомянутым выше Пабло Гассманом, с которым строил вместе и в поздние годы, в Европе, в Японии; Владимир же Граве занимался в Буэнос-Айресе другими проектами, другими постройками. С чем это связано, я не знаю; возможно с тем, что Граве оставался сотрудником, в скором времени – ведущим сотрудником, Skanska Latin Amerika, а подряды в Рио-Давиа получали какие-то другие фирмы (но я не знаю, опять-таки, почему). Зато их единственный совместный проект был если и не самым значительным проектом, осуществленным А.Н.В. в Аргентине, таковым был, конечно, вообще Рио-Давиа, все вместе, и проспекты, и парки, и стадион, и музей, то, во всяком случае, самым заметным, точно – самым дорогим из всего этого, началом его славы, основой его успеха. Мост только начали строить, а уже писали о нем во всех аргентинских, вообще, кажется, во всех латиноамериканских газетах; чем дольше строили (лет шесть в общей сложности), тем больше писали. Не берусь, конечно, сказать что-то внятное о технических проблемах, которые им пришлось решать, удалось решить; мост, во всяком случае, выглядит на фотографиях не вполне правдоподобным, если угодно – вполне фантастическим сооружением, куда-то в небо улетающим на пилонах, одновременно наклонным и вогнутым, так что не совсем понятно, почему машины не падают в море, и поезда, идущие по верхней эстакаде, не сходят с рельсов и не валятся туда же вместе с машинами. Машины, однако, не падают, поезда с рельсов не сходят, но чудесным образом все это держится, настолько, видно, чудесным, что А.Н.В. еще до окончания работ пришлось построить смотровую стеклянную вышку для осаждавших стройку туристов, – вышку, которая сама, в своей прозрачной простоте и какой-то иронической строгости, давным-давно попала в учебники, на необходимость построить которую он все-таки, если верить рассказам его сына, иногда жаловался, слишком-де решительно вторгается она в им продуманный, мостом, пилонами, вантами организованный и преображенный пейзаж.
13
Мои шаги повторяют шаги кого-то, кто навсегда покинул такие пляжи, несущего ботинки и шлепающего по воде, как ребенок, – широкая черная фигура, понятая горизонтом… Луис Мак-Нис.
Ничего этого, понятное дело, еще не было, когда Александр Воскобойников оказался в первый раз в Рио-Давиа. Он поехал туда один, без Владимира, на поезде, сразу же, как только он сел в него, напомнившем ему те поезда, на которых в детстве ездил он с отцом по России. Еще ходили тогда паровозы на юг. И паровоз этот был черный, пыхтевший, весь в масляных каплях, классический паровоз с тендером, каких он давненько уже не видал (так он пишет; по-русски). Конечно, с отцом, статским генералом, ездил он первым классом, в спальных вагонах, а бывало, что и в особенном инспекторском вагоне; здесь никаких классов вообще, мне почему-то кажется, не было; и был только общий, с удалением от Буэнос-Айреса, продвижением на юг все пустевший и пустевший вагон – до Рио-Давиа доехало человека четыре, – но все же это был такой же поезд, тот же поезд, перенесенный в Аргентину пятидесятого (или уже пятьдесят первого) года из России одиннадцатого, России двенадцатого, так же, совершенно по-русски, раскачивавшийся на рельсах, стучавший на стыках, пыхтевший, никуда не спешивший. Стоял затхлый запах табака, пота и пыли, въевшейся в когда-то бархатную, до дыр протертую обивку повернутых друг к другу сидений, как если бы этот вагон и не проветривали года с одиннадцатого, хотя окна были распахнуты, или так я это представляю себе, и паровозный грохот, и запах гари, угля и дыма врывались внутрь, смешиваясь с гортанными голосами и криками редевших попутчиков, запахом пыли, пота и табака. Чем дальше уезжал он от Буэнос-Айреса, тем пустыннее и шире становился ландшафт, впускавший его в себя, раскрывавшийся перед ним. Появились – в самом деле, появились – первые гаучо, в окне и в вагоне. В окне они были на лошадях, махали поезду, удалялись от него и приближались к нему. Гаучоподобные персонажи в вагоне (кинжал за поясом, шейный платок…) смотрели на А.Н.В. с недоверчивым любопытством, оборачивались к нему, прежде чем сойти на каком-нибудь пыльном полустанке, посреди ничего, посреди, вот уж поистине, пампы (mitten in der Pampa, пишет он, пользуясь расхожим немецким выраженьицем для всякой пустынной местности…), оборачивались так, как будто ожидали, не сойдет ли и он на этом полустанке, посреди этой пампы, чтобы потребовать у него ответа, кто он такой и какого черта здесь оказался. А он этого уже и сам не знал, может быть… Поезд вдруг остановился, тоже посреди ничего, и старенький, почтенно скромный, с седенькими бачками, тоже и в свою очередь каких-то персонажей детства напомнивший проводник принялся развозить обед на катящемся столике, застенчиво трясущеюся рукою накладывая в алюминиевые тарелки одно-единственное имевшееся у него острофасолевое блюдо, за пару песо выдаваемое пассажирам вместе с бутылкой пива или стаканом мате, той же и так же трясущеюся рукою наливаемого из чайника; когда процедура закончилась, поезд сразу же дернулся, тронулся. Опять пошла пампа, редкий кустарник, редкие группы деревьев, как будто случайно сюда забредших, облака и тени облаков, бегущие по холмам, покой большого (очень большого), пустого (почти пустого) пространства, столь памятный ему по тем русским поездкам с отцом, памятный и по курляндскому его детству; глядя на гаучо, иногда, по-прежнему и в самом деле, или так я это представляю себе, скакавших куда-то по косогору, отстававших от поезда, подумал он, думаю я, как давно он не думал о дедушке Фитингофе, учившем его когда-то ездить верхом, во дворе своего имения под Газенпотом, куда он приезжал в детстве, с матерью и без нее, с сестрой и один, и где тоже было, конечно, это плоское, пустое пространство, нет, не очень похожее на аргентинскую пампу, глядя в окно, думал он, думаю я, но все же плоское и пустое, с редкими одинокими хуторами, перелесками и небом над ними, и дедушка Фитингоф, считавший все это, все, что было видно вокруг, своей богоданною вотчиной (окончательно потерявший три четверти, пять шестых, кто теперь подсчитает, семь восьмых всего этого во время земельной реформы 1921 года, за два года до смерти), дедушка Фитингоф, в том, опять же, одиннадцатом или двенадцатом году, когда внук гостил у него в имении, семидесятилетний, еще очень стройный и бодрый старик, в свое, уже легендарное время воевавший в Туркестане и на Балканах, карьеры, впрочем, не сделавший, к ней даже и не стремившийся, скорее стремившийся никогда не выезжать из родного имения, как никогда не выезжала из этого курляндского имения его мать, тоже и уже окончательно легендарная прабабушка А.Н.В., знаменитая наездница и охотница, любительница шнапса и табака, этот семидесятилетний барон Фитингоф, сидевший в седле как юноша и до самой старости сохранявший что-то детски-капризное в складке губ, что-то мальчишески-бесшабашное во всем своем облике и повадке, в комическое, бывало, отчаяние впадал от неловкости внука, в те свои одиннадцать, скажем, лет еще худого и не широкого, просто длинного и нескладного, вытянувшегося вверх, как иногда вытягиваются подростки, вдруг, ненадолго, длинноногие, длиннорукие, не знающие, что делать с этими руками, ногами. Все-таки они выезжали со двора, выезжали из парка. Где-то далеко синел лес, земля летела из-под копыт, горели щеки, гудел ветер в ушах, и только проехав тот дальний лес, проехав еще один, проехав пасеку, проехав пасторский домик и церковь, и за церковью еще какие-то домики, проскакав полями, выехав, уже на полпути к Гольдингену, к большому, тихому, за ивняком и осинами черноводному озеру, с полусгнившими мостками и полузатопленной лодкой у этих мостков, смиряли бег, переходили на шаг, и обратно уже ехали медленно, каждый думая о чем-то своем, и когда подъезжали, уже вечером, к замку с его псевдоготическими зубцами и двумя башенками по краям, этот замок, за деревьями парка, под уже разрисованным, в закатных полосах, небом, светился таким мягким светом из окон, каким потом не светился уже ни один дом, никогда, и очень хотелось есть, но еще больше хотелось сидеть где-нибудь в уголку, в библиотеке или в гостиной, рисуя или срисовывая что-нибудь, как он это делал в свои одиннадцать и двенадцать лет постоянно, на всех клочках и бумажках, об архитектуре еще, пожалуй, не помышляя, одержимый графической страстью. А все же, глядя в окно на проплывавшую мимо пампу, думал он, думаю я, без этих гиппических упражнений не сдобровать бы ему в ландесвере, да и не убежал бы он из Берлина в Либаву, если бы дедушкина кровь не говорила в нем, не звала и не пела.