Пашков дом
Шрифт:
По вечерам же, после кино, собирались обычно у него — в так называемом штабном номере, где в большой комнате стоял рояль и где, отодвинув к стене длинный полированный стол, можно было даже и танцевать. Никто в таких случаях специально не приглашался, но никому и не возбранялось приходить, дверь была открыта для всех, и получалось так, что чуть не каждый вечер к нему в номер набивалось человек пятнадцать, а то и двадцать — преподаватели, аспиранты, студенты и студентки, с бутылками, с конфетами, с магнитофоном, народ всё больше молодой, весёлый, бесцеремонный, в радостном возбуждении, в готовности жить дальше, шуметь, спорить, смеяться — и танцевать, танцевать хоть до утра, лишь бы их отсюда никто не выгонял. А он и не выгонял — наоборот, шумел так же, как и они, веселился, был умён, лёгок, остроумен — откуда только всё взялось? — танцевал, произносил речи, ухаживал и за своими, и за чужими студентками, и ухаживал, честное слово, весьма небезуспешно;
А эта девочка была даже и не с их факультета, нет — уж здесь-то его служебное положение было действительно ни при чём… Откуда она была? С экономического? Кажется, да… Или с экономического, или с географического… Чёрт, уже и не вспомнишь, откуда… А жаль… Нет, ничего не поделаешь, забыл — значит, забыл… Как её звали? Лина… Да, Лина… «Мы на лодочке катались, золотистой, золотой… Не гребли, а целовались — эх, не качай, брат, головой…» А, проклятая песня… До сих пор звучит в ушах… И всегда с тех пор если тоска — она… Обязательно она… Почему она, почему не другая?.. Почему, почему… Кто ж её знает, почему… Привязалась — вот и всё, что ж тут думать, почему… Может быть, и просто потому, что пела тогда её эта эмигрантка на магнитофоне очень уж хорошо, у нас так не поют — стесняются, сдерживают себя…
Это была худенькая девочка лет двадцати двух с глубоким, внимательным взглядом, тихой улыбкой и неправильными, но сразу привлекавшими внимание чертами лица: кто бы сказал — дурнушка, а кто — великой красоты женщина, у кого какие на такие вещи глаза… Последние два-три вечера он танцевал преимущественно с ней, и сидели они по большей части рядом, и поговорить им за это время удалось не раз, хорошо поговорить — про неё, про него, про жизнь вообще… И эта гибкая, податливая фигурка… И этот взгляд: прямо в глаза — не отрываясь, не боясь, не замечая больше ничего вокруг, кроме него…
В тот особенно памятный ему вечер он, конечно, устал. Устал от шума, от гвалта, от всего этого дыма столбом… Помнится, время тогда было уже за полночь, веселье было ещё в полном разгаре, и он, почувствовав вдруг себя нехорошо, был уверен, что никто в этом дыму не заметит, если он спрячется на несколько минут у себя в спальне, полежит немного — надо всё-таки и меру знать, не семнадцать же, в самом-то деле, лет… Дверь из спальни выходила в большую комнату, он плотно прикрыл её, чтобы ослабить шум, потом вытянулся в рост на кровати, зачем-то зажёг ночник у изголовья, закрыл глаза… Но через минуту-другую дверь скрипнула, кто-то мягко вошёл в спальню, сел рядом с ним на постели, взял его за руку в две свои маленькие холодные ладошки, притянул её к себе… Он открыл глаза: конечно же, это была она… Долго она сидела так рядом с ним, смотрела на него, не спрашивая его ни о чём, очень долго — может быть, час, а может быть, и больше… Так и промолчали они тогда всё это время, глядя друг на друга… Может, и к лучшему, что промолчали, — наверное, и не нужно было тогда ничего говорить…
Постепенно голоса в большой комнате начали стихать. Потом вдруг, без стука, дверь распахнулась, и в спальню решительно, как к себе домой, вошёл рослый плечистый парень, кажется, близкий её приятель — по крайней мере, на семинаре он всегда сидел рядом с ней.
— Хватит, Лина. Пора…
Он подошёл и положил ей руку на плечо, но она, досадливо дёрнувшись всем телом, сейчас же сбросила её. Это, однако, не смутило его, он опять положил ей руку на плечо, но уже тяжелее, и чуть придавил его:
— Я серьёзно говорю, Лина, хватит. Пошли…
И вот тут-то он и увидел этот взгляд — прямой, печальный, долгий… «Что же ты? — говорил этот взгляд. — Неужели ты ничего не понимаешь? Да прогони ты к чёрту этого амбала, прогони всех этих дураков, оставь меня у себя, запри все двери… Ты мне нужен, ты! И мне плевать, что будет потом… Ну, шевельнись же, ну, скажи хоть слово!»
— Спокойной ночи, ребятки… До завтра… Наверное, уже действительно пора…
«Мы на лодочке катались, золотистой, золотой…». Утром он не пошёл на заседание. Всё налажено, докладчики известны, обойдутся без него. Мало ли какие у него дела… Вдоль Оки, по левому её берегу шла протоптанная дорожка, то уводившая в чащу леса, то выныривавшая на открытые места, на самый край откоса, нависавшего над рекой. Было солнечно, пусто, безветренно, пощипывал мороз, крепкий мороз — шарф и спущенные вниз уши его ушанки сразу покрылись толстым слоем инея вперемешку с кусочками льда. Внизу белела река, сосны стояли молча, не шелохнувшись, под ногами скрипел снег, и оттого, что только этот скрип и был слышен вокруг, тишина
Помнится, он тогда впервые в своей жизни обнаружил, что на морозе слёзы, оказывается, имеют свойство замерзать уже прямо на ресницах или по самой кромке нижних и верхних век, и если вовремя не оттереть их рукой, то ресницы и веки смерзаются, и их потом очень трудно друг от друга отодрать… А не отодрать нельзя — иначе ничего не видно перед собой и не знаешь, куда идёшь… Заживёт? Конечно, заживёт… Всё заживёт, всё забудется… Только вот что останется? А ведь это ещё не конец. Нет, далеко ещё не конец. И ему ещё жить и жить…
На следующее утро, погрузившись в два автобуса, семинар уехал. Он не поехал со всеми, сославшись на необходимость закончить кое-какие дела с дирекцией дома отдыха. А вечером, один, он сидел в полупустом вагоне электрички Серпухов—Москва и, продышав в замёрзшем стекле дырочку, смотрел в окно. Опять, как когда-то, двадцать с лишним лет назад, мимо бежали луна, темь, снега, проносились встречные электрички, мелькали и исчезали станционные платформы, пакгаузы, одинокие фонари, будки на переездах, столбы, рельсы, провода… И так же, как и тогда, кто-то дремал, примостившись в уголке на лавке, кто-то тихо, вполголоса разговаривал с соседом, посреди вагона, положив на колени чемодан, компания молодых, приблатнённого вида парней резалась в карты, тускло светили лампочки в потолке, на крючках у окон висели сумки, глухо стукали, съезжаясь и разъезжаясь, раздвижные двери впереди и за спиной… Потом было метро, свет, блеск, оживлённая, сразу затолкавшая, затискавшая его московская толпа, и ничего здесь не изменилось без него, и, как это ни печально, никто здесь, оказывается, даже и не заметил, что его не было в городе целых двенадцать дней…
А дома, когда он отпёр своим ключом дверь, первым, кто встретил его, была Верочка, сидевшая, как выяснилось, уже битый час вместе с котом под дверью в ожидании его, наотрез отказавшись идти спать, сколько мать ни кричала на неё. И опять эти поднятые на него глаза, этот простодушный, верящий и ему, и всему на свете взгляд, и этот страх, это страдание его, взрослого, погрязшего в житейской лжи, в сделках с самим собой и с жизнью человека, не имеющего даже и права-то смотреть в эти глаза: только не соври, только, ради бога, не соври — по неосторожности, нечаянно, ненароком, пусть это будет не сейчас и не завтра, пусть это будет когда-нибудь потом…
Было время, когда он очень боялся, что с исчезновением этого простодушия, этой детской веры в глазах и с появлением в них вместо одной чистой, ничем не замутнённой мысли ещё и чего-то иного, чего-то тайного, сокровенного, куда доступ и ему и другим будет закрыт, их дружбе придёт конец. Что-то такое, кстати говоря, и в самом деле было, когда она пошла в школу: детский коллектив, новые мысли, новые слова, какие-то там затеи, которые вызывали у него лишь глухое раздражение и больше ничего, когда она, захлёбываясь от восторга, рассказывала ему о них… Но всё это продолжалось недолго, очень недолго. Потом, разобравшись, что к чему, — причём, надо сказать, сама, без всякого давления с его стороны, — она вновь «вспомнила» о нём, вновь, но уже с какой-то новой жадностью стала требовать его сказок, вновь на каждом шагу хваталась за него, не отпускала его, ловя минуту, чтобы только можно было побыть с ним вдвоём. И с тех пор, вплоть до сегодняшнего дня, она остаётся, по существу, единственным человеком в их доме, с которым ему по-настоящему легко… Так же, как, по-видимому, и ей с ним… Говори, что думаешь, не редактируй, будь уверен — тебя поймут… Особенно очевидным для него это стало год назад, в больнице — в ту осень, когда он попал в этот скверный переплёт, последствия которого и сейчас ещё дают иногда о себе знать.