Пашков дом
Шрифт:
Пожалуй, только одного из его старых приятелей она и любила — Андрюшеньку К., но этот давно уже был скорее даже не его приятель, а её. Преуспевающий журналист-международник, седые виски, гвардейская выправка, внушительный, но подтянутый жилетом живот, полная благожелательность к окружающим, а к женщинам в особенности, уверенный взгляд, уверенный голос, отменный аппетит, согласие со всем и в то же время лёгкая насмешка над всеми и над всем, в руках всегда цветы, или коробка конфет, или какая-нибудь пустяковина, но привезённая не из Моршанска, а по меньшей мере из Монте-Карло, если не прямо с Гавайских островов… Приятно было на него смотреть, всегда он был весел, добр, всегда приветлив, а от души это было или нет — какая, в сущности, разница? Жаль, что и он в конце концов как-то незаметно почти ушёл из жизни… Что ж, большому кораблю большое и плавание… Что ни говори, а это был всё-таки сравнительно порядочный человек…
И если подумать, то, наверное, именно из-за этого — из-за его, Горта, манеры жить —
Помнится, первыми были две её подруги по редакции, — Татьяна работала в одном известном педагогическом журнале, — ухоженные, интересные, но, судя по всему, одинокие дамы не очень определённых лет. Когда он впервые, вернувшись поздно вечером из библиотеки, увидел их, они и жена сидели на кухне и пили чай: обе дамы почему-то смутились при его появлении, разговор их затих, и они, очевидно, были рады, когда он, после нескольких фраз ни о чём, ушёл тогда к себе спать. Потом за ними потянулись и другие, преимущественно мужчины, и теперь уже нередко, возвращаясь домой, он заставал у себя в гостиной за столом целую компанию, оживлённо беседующую о всяких животрепещущих вещах. Обычно на столе стояли две-три бутылки вина, водка, маслины, пирог, испечённый на скорую руку Татьяной, чайник, их любимые чашки из майсенского сервиза, когда-то привезённого из Германии его отцом, свет был полупритушен, под потолком плавал табачный дым, в углу негромко мурлыкал проигрыватель, иногда разговор нарушал бой больших стенных часов, отбивавших время каждые полчаса, но и после двенадцати никто из них обычно не уходил — как правило, каждое такое заседание кончалось не раньше двух…
— Этот, с бородой, очень хороший художник. Конечно, не выставляется, но покупают теперь все. Даже Костаки покупает, — шептала ему на ухо Татьяна, когда он, притащив из кухни табуретку, усаживался рядом с ней. — Это лингвист, переводчик на английский, перевёл, между прочим, почти всего Пастернака. А до этого не то пять лет, не то семь своих отсидел… А это экономист, профессор, ты как-нибудь поговори с ним, думаю, тебе будет интересно. Он тебе про жизнь многое объяснит…
— И тоже сидел? — спрашивал он.
— Нет, кажется, не сидел… Да какая тебе разница — сидел, не сидел? Интересный человек — и хватит… Почему обязательно сидел?
Бесспорно, это всё был интересный народ. Говорили они смело, резко, размашисто: Бердяев, Оруэлл, Конквест, другие, в том числе и свои, домашние, так сказать, имена так и мелькали за столом, их собственный анализ был беспощаден и порой математически точен — все болевые точки они знали, что называется, наизусть, ответы на вопросы у них были чёткие и, как правило, однозначные: ломать, всё ломать, всё прогнило, всё надо заново, иначе нет никаких надежд, иначе тупик… Ломать — не строить? Демагогия! Нет, чтобы построить, надо прежде всего сломать, именно сломать, всякие коррекции имеют смысл только в том случае, если их конечная цель уничтожить то, что — разве не ясно? — не оправдало, изжило себя, что уже и так обречено… Во всё вложено столько страданий, столько сил? И это устраивает большинство, подавляющее большинство? Ну, что ж, тем хуже для этого большинства! Если его устраивает всю жизнь копошиться в грязи, пить, воровать и ничего не делать — значит, само по себе оно не способно ни на что, значит, кто-то должен вывести его из этого состояния, разбудить, показать дорогу, показать, что может быть альтернатива, может быть иная, более достойная, более осмысленная жизнь…
Он, Горт, обычно мало участвовал в этих дискуссиях, предпочитая не выходить из той роли, которую он сам же себе и определил: чудак, увалень, тугодум — доктор Дымов при своей умной и обаятельной жене. Помимо свойств его характера, объяснялось это ещё отчасти и тем, что ему, человеку, действительно думающему медленно и тяжело, было крайне важно понять не круг этих идей и размышлений, — чего ж тут было не понять, всё это было известно и понятно, можно сказать, ещё с пелёнок, — а самих этих людей.
Как, откуда взялась у них эта размашистость? Эта способность не щадить никого и ничего? Эта слепота, нежелание видеть, что за благородными словами и намерениями вновь, в который раз, маячат кровь и разрушение? Наконец, это легкомысленное пренебрежение к вещам, которые, казалось бы, теперь-то уж должны быть очевидны для всех, — к тысячелетним корням, к урокам и опыту истории, к логике самодвижения такого огромного, такого сложного организма, каким является народная жизнь. Было! Всё было, дорогие мои… И что вы ни делайте, как ни бейтесь, но она рано или поздно всё равно возьмёт своё и пойдёт именно тем путём, каким ей от века только и надлежало идти… К лучшему или к худшему? Ну, это, как говорится, другой вопрос. Лично я, например, уверен, что к лучшему, но это даже и не важно, важно, что иного пути у неё не было и нет: он, этот путь, органически вырос из всего нашего прошлого, из нашего характера, нашего отношения к себе и другим, из нашего — не чужого, а именно нашего — способа жить. Он может не нравиться, этот наш способ жить,
Интересно, Чаадаева-то из них хоть кто-нибудь читал? Нет, боюсь, что не читали, а если и читали, то не поняли ни строки из него, усвоили лишь, что объявили умного человека сумасшедшим — ещё тогда! — только и всего. А он ведь дело писал, и писал не для кого-нибудь — для них… Грустно, но всё возвращается на круги своя… Как легко они швыряются сотнями тысяч и миллионами — одних туда, других сюда! Как мало им надо, чтобы объявить всю толпу, всю мятущуюся, задавленную заботами, изнемогающую в борьбе за жизнь человеческую массу быдлом, а тех, кто ведёт эту толпу, — негодяями, зажравшимися на дармовых хлебах… И как горят у них глаза, когда мечты их заносят в такую даль, где они уже ясно видят себя хозяевами жизни и человеческих судеб! Безначалие? Нет, не безначалие! Они не за безначалие, они лишь за другое начальство, за начальство, составленное из них самих… О, какими же жёсткими бывают у них иногда глаза, какой металл звучит в голосе, как они точно знают всё, что должно быть! И каким же тошнотворным, трупным запахом тянет в воздухе, когда они произносят даже такие слова, как свобода, равенство, братство, человек… Между прочим, дорогие мои, не такой уж я лопух, как вам кажется: я-то, например, помню — интересно, помните ли вы? — первую выставку этого бородача на Кузнецком мосту, в пятьдесят втором. Помнится, очень тогда его хвалили, и помню две его тогдашние сверхударные вещи, одна, кажется, называлась «Строитель будущего», вторая — «Полёт к звёздам»… Так когда же он лгал — тогда или здесь? И теперь, по-вашему, я — я должен верить ему?!
— Вы же, Александр Иваныч, историк, следовательно, рационалист, — говорил ему, бывало, этот профессор, пожилой, нервный, дёрганный человек, преподававший политэкономию в каком-то техническом институте. — Как же вы можете искать объяснений и оправданий необъяснимому? Тому, что за пределами всякого здравого смысла, что алогично по самой своей сути? Какая, какой системе, скажите, угроза — приусадебный участок? А сколько сил мы до сих пор тратили и тратим на эту бессмысленную войну с ним? Вместо того чтобы сделать его ещё одним источником богатства нации? Нам же есть нечего! А мы?! Ну, нажил лишнего — так налогом его подстриги, вместо того чтобы воевать с ним. И тебе хорошо, и ему хорошо… А такую сценку вам видеть не доводилось? По подземному переходу бежит, выпучив глаза, старуха с корзинкой флоксов, а за ней два здоровенных лба, и оба с кобурой на боку? Эти-то силы мы на что тратим? Кому она помешала, эта старуха? Что, у нас других проблем нет, как только гонять её почем зря?
— Я это не оправдываю. И оправдать, естественно, не могу, — отвечал Горт. — Более того, то, что вы говорите, совпадает с моими собственными размышлениями. Я даже когда-то пытался писать о подобных вещах. Совсем недавно пытался, всего пару лет назад. До сих пор в столе лежит… Но если не оправдать, то объяснить это я, мне кажется, могу… Во-первых, у алогичности тоже, как правило, есть своя логика, и, хочешь не хочешь, с ней тоже приходится считаться. Если задача — стабильность, равновесие, а равновесие, как известно, вещь чрезвычайно хрупкая, то на каком-то этапе, как это ни дико звучит, и старуха-цветочница тоже может быть угрозой. Пусть кажущейся, но угрозой. Устоится всё, утвердится окончательно — тогда и о ней можно будет забыть… А во-вторых… А во-вторых, у всякого явления или движения тоже ведь есть своя инерция… Сколько десятилетий мы воевали с этой старухой? Зря? Конечно, зря. Но одним указом эту войну не остановить. Целый слой людей вырос и утвердился на этом, их тоже надо развернуть на другое, им тоже надо дело найти… Погодите, придёт и этому черёд…
— Доки солнце зийде, роса очи выисть… А? Ведь не новая мысль, Александр Иваныч, как вы считаете?
— Что делать?.. У истории свои темпы. И подгонять её — напрасный труд… Тоже ведь, согласитесь, не новая мысль…
— Ах, Саша, Саша… «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» И как тебе это удалось — достичь такой нирваны, живя в Третьем Неглинном, бывшем Нижне-Кисельном переулке, в городе Москве, в одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмом году? Может, поделишься секретом, а? — сейчас же откликался на это другой их постоянный теперь гость, единственный из присутствовавших, кого он знал ещё раньше: учились когда-то вместе, в параллельных классах, потом он как-то потерял его из виду почти на два десятка лет… Нелёгкую, как оказалось, дорогу выбрал себе этот человек: окончил медицинский институт, работал врачом, потом увлёкся каким-то таинственным направлением в восточной медицине, дальше — больше, бросил клинику, бросил дом, семью, стал уже даже не врачом, а по существу, бродячим проповедником какой-то мало кому понятной пока религии и теперь был, что называется, полностью на вольных хлебах — сам себе хозяин, ни кола ни двора, ни начальства, ни семьи, куда хочешь, туда и иди, где хочешь, там и живи… Живи, проповедуй какого-то своего, нового бога, только не очень попадайся на глаза властям… Они, как известно, неорганизованности не любят, на бога-то им наплевать, а вот если шатается беспричинно человек туда-сюда…