Пашков дом
Шрифт:
Конечно, вечеринки, библиотека, электрички — это было отнюдь не всё. И он, и она уже были взрослые люди, и то, что рано или поздно должно было произойти, произошло — на даче, у кого-то из его товарищей, когда хозяин и другие гости ушли купаться на пруд, оставив их ненадолго одних. Но ту, первую их такую встречу, по правде говоря, не хочется даже и вспоминать — до того это всё было бестолково, вернее, он был бестолков, неловок, неумел.
Даже сейчас он краснел, вспоминая себя в тот день — свои дрожащие руки, суетливые, судорожные движения, торопливость, пот на лице, и её улыбку потом, и этот мягкий снисходительный жест, которым она, взъерошив его волосы, чуть отстранила его от себя: ничего, всё хорошо, не надо расстраиваться, одевайся, скоро они придут…
По-настоящему их близость началась не тогда, а позже, уже зимой, когда её соседки по комнате разъехались на каникулы по домам и она осталась в ней одна. Был, как сейчас помнится, стылый морозный вечер, он стоял в тамбуре электрички, курил и смотрел на пролетавшие мимо огни пакгаузов, дома, придвинувшиеся вплотную к железнодорожному полотну, деревья в снегу, тускло освещённые платформы, столбы, рельсы,
В городе погода была в тот вечер тихая, но здесь, на Левобережной, мело. Когда он шёл по занесённой снегом тропинке к общежитию, лес шумел и волновался у него над головой, сосны скрипели, вершины их раскачивались на ветру, и на спину ему и плечи сыпалась мелкая снежная пыль…
Без пропуска в общежитие проникнуть было нельзя, и он долго топтался в снегу, с обратной стороны здания, у пожарной лестницы, дожидаясь, пока, согласно уговору, сверху, из её окна, ему не подадут какой-нибудь знак. Наконец шторы в ближайшем к лестнице окне на четвёртом этаже раздвинулись, и в пятне света, брызнувшего оттуда, возникла Лёлина голова. Увидев его внизу, Лёля с треском высадила обе половинки рамы и, свесившись вниз, замахала рукой. Он подпрыгнул, ухватился ладонями за липкую, обжигающую металлом нижнюю перекладину лестницы, подтянулся на руках, потом уцепился за следующую перекладину, потом за следующую, пристроил одно колено, другое, ещё подтянулся, встал — и через несколько секунд оказался наверху, вровень с её окном. Но этого было мало: окно было больше чем в метре от лестницы, он мог дотянуться рукой до подоконника, но ноги — как же ноги? Хоть бы какой-нибудь выступ, щербинка — нет, стена, ровная как стол. Поколебавшись мгновение, он резко, рывком бросил левую руку и тело вперёд, схватился за внутренний выступ подоконника, повис, но… Если бы она в ту же долю секунды не вцепилась обеими руками в воротник его пальто, не откинулась назад и, падая, не потащила его на себя… Чёрт знает что, от каких же всё-таки пустяков зависит иной раз человеческая жизнь…
Эти десять-двенадцать дней, что они прожили вместе, одни, за наглухо запертыми дверями её комнаты, остались, пожалуй, самым ярким воспоминанием на всю его жизнь… Как нежна, как ласкова была она, как, оказывается, легко было понять друг друга, если ничто — ни страх, ни заботы, ни необходимость оглядываться на часы — не висело над головой, какой опустошающей и вместе с тем неистощимой, не знающей ни усталости, ни сна могла быть страсть… Часами она лежала у него на плече, на голой руке, перебирала, гладила его волосы, целовала уголки его рта, что-то шептала, что-то рассказывала ему… Как же долго помнились ему потом её ладони, её прохладная кожа и этот изгиб спины, так легко, так мягко прогибавшейся ему навстречу, когда он прижимал её к себе… И не важно, днём ли, ночью, но не было тогда для них ничего запретного, ничего невозможного — ни для неё, ни для него…
Наверное, надо было тогда жениться на ней: не только он любил её, и она, надо думать, тоже по-своему любила его, по крайней мере в те счастливые дни, когда никто им не мешал, когда они были без людей, вдвоём… Кто знает, как бы тогда повернулась жизнь. При его-то умении ворочать камни, тащить любой воз, любую поклажу, которую навалит жизнь, и её амбициях, её способности очаровывать всех и каждого они бы, наверное, далеко пошли… И он уже готов был сделать этот шаг, уже решился внутренне на него и даже представлял себе, и очень живо, как он введёт её в свой дом, познакомит с родителями, что он при этом скажет, что скажут они, как они будут сидеть все вместе и решать, где, в какой комнате им жить, какие надо будет сделать перестановки, что им нужно сейчас и что потребуется потом, и мать будет неслышно, как всегда, сновать из столовой на кухню и обратно, накрывать на стол, расставлять чашки и искоса, будто невзначай, бросать на неё взгляды, пытаясь угадать, что за человек вошёл в их жизнь и что их всех теперь ждёт, а отец наверняка скинет китель, закатает по локти рукава своей зелёной защитной рубашки, достанет из шкафа коньяк и по сигаре себе и ему и будет весь вечер шутить, балагурить, хлопать его по плечу — кто-кто, а уж он-то мог по достоинству оценить красивую женщину, сам всю жизнь был не промах; надо думать, матери с ним было ох как нелегко. Но…
В тот вечер случайно он оказался около бывшей гостиницы «Люкс», теперь «Центральная», на стоянке такси — куда-то ему очень нужно было спешить… Случайно? Может быть. Но почему именно эта случайность, а не другая? Ведь её могло бы и не быть, этой случайности? И что тогда?.. Тогда? А ничего тогда. Всё равно всё было бы, конечно, так, а не иначе. Только место и время могли бы быть другими. Как говорится, кому что написано на роду…
Он уже порядочно ждал, прислонившись спиной к стволу одной из лип, высаженных вдоль тротуара, когда от потока машин отделилась серая «Победа» и медленно, сбавляя ход, припарковалась метрах в десяти ниже того места, где он стоял. Правая передняя дверца её чуть приоткрылась, внутри зажёгся свет — он вздрогнул: на переднем сиденье, рядом с водителем, сидела Лёля. Повернувшись влево и держа дверцу приоткрытой, она что-то сказала своему спутнику, тряхнула головой, засмеялась, быстро поцеловала его в щёку, потом выскочила, торопливо перебежала тротуар и тут же скрылась в дверях Филипповской булочной. Пока в машине горел свет, он успел узнать и его: это был высокий, красивый парень, старше его на курс, сын какого-то модного тогда архитектора, наглый, развратный, с пустыми, бесцветными глазами и руками, как две клешни, всегда при деньгах, при машине, всегда свободная квартира в высотном доме на площади Восстания, папа-мама на даче, места сколько хочешь, магазин внизу… Когда спустя несколько минут она вынырнула из булочной, в руках у неё был перевязанный лентой торт. И сейчас же, будто нарочно, к тротуару подкатило свободное
Удар был, конечно, сокрушительный — что называется, оглоблей по ногам… Ещё оставалась крохотная надежда, что это всё не так, что там, наверху, собралась обычная студенческая вечеринка, что сейчас, если подождать, начнут подъезжать другие, и среди них обязательно будет ещё кто-то, кого он знал, и всё выяснится, всё образуется, и можно будет спокойно уйти и никогда ей об этом не говорить. Но проходило время, открывались и закрывались массивные, утяжелённые бронзой двери подъезда, туда и обратно входили и выходили люди — отцы семейств, женщины с сумками, припозднившаяся где-то детвора, один раз даже гурьбой высыпала компания подвыпивших ребят с гитарой, с ними были девушки, они долго толкались у подъезда, шумели, всё решая, кому, куда и с кем идти, но эти были явно не оттуда, и потом даже если и оттуда, то они были не к ним, а от них… Площадка и тротуары вокруг здания постепенно опустели, магазин закрылся, люстры его потухли, Красная Пресня и Садовое кольцо тоже начали понемногу затихать: временами было даже слышно, как шевелится листва у него над головой и как резко, противным голосом, будто спросонок, вскрикивает какая-то птица — рядом в зоопарке, на пруду. Он сидел на каменном парапете, курил и смотрел, как одно за другим гасли окна в том крыле здания, где была сейчас она. Мимо него медленно, не торопясь, прошёл милиционер, потом, дойдя до угла здания, повернул обратно и опять подошёл к нему, но разговаривать почему-то не стал, а только спросил кивком головы: ты, мол, что? Он тоже молча, движением головы, ответил ему, указав на окна наверху: жду. Милиционер пожал плечами и, видимо, успокоенный его понурым видом и его очками, ушёл.
Был конец мая, ночь была тёплой, но его начало знобить. Он поднял воротник куртки, подтянул молнию, сунул руки поглубже в рукава, но вставать не стал: он должен был, обязан был дождаться, пока в этой части здания не погаснет последнее окно. Сначала их оставалось три, на разных этажах, потом два, потом, на девятом этаже — одно. Наконец часа в три погасло и оно… Ну, вот теперь можно было и уходить… На улицах, на бульварах в этот час уже не было ни души, и не было никаких машин, даже поливальных, только огни светофоров исправно мигали на перекрёстках: красный, жёлтый, зелёный… Для кого? А кто его знает, для кого. Может быть, и для него… Придя домой, он рухнул в постель. В комнате было уже почти светло, пахло свежестью, как после дождя, перед открытым окном на подоконнике чирикали уже проснувшиеся воробьи. Начинался рассвет. Ни злости, ни ненависти в нём не было. Было недоумение: как же так? И как же теперь ему жить?
В тот последний свой студенческий год, спасаясь от самого себя, он перепробовал всё: кутежи, минутные связи с милыми, простодушными, лёгкими на подъём продавщицами, карты, ипподром, походы на байдарках или по лесам пешком — не помогало ничего. Он высох, почернел, стал мрачен, дома груб, на людях замкнут, молчалив…
И опять, теперь уже во второй раз, вылечила библиотека. Надо было писать диплом, надо было готовиться в аспирантуру, надо было, обязательно надо было прочитать, и не откладывая, всё, что только-только начало тогда выходить из-под запрета… Великое слово — надо! Скольким же в своей жизни он обязан ему… Если он вообще не сломался, не сошёл с круга, если он что-то сделал в жизни, то только потому, что оно, это слово, всегда давило на него, не отпускало, не давало расслабиться, не позволяло никакой передышки — сегодня одно, завтра другое, послезавтра ещё что-то, чего нельзя было ни забыть, ни хотя бы отложить… Как же часто хотелось тогда плюнуть на всё, растянуться у себя на продавленном диване, отвернуться к стене и никуда не ходить, ничего не делать, лежать так и думать о ней, о себе, о том, почему же всё так нескладно получилось, зачем ей это нужно было, почему возник этот человек… Или же, наоборот, вскочить, позвонить ребятам, натянуть пиджак, галстук, сунуть в карман всё, что ещё осталось от стипендии, закатиться куда-нибудь, где дым, шум, веселье, где его ждут, где его примут с распростёртыми объятиями и где, слава богу, никому нет никакого дела, что там, какие булыжники ворочаются у него в голове: давай, Саня, друг, наливай, пей, веселись — однова живём!.. Но ведь надо было идти? Надо. И он шёл: по Неглинной, мимо Большого театра, мимо «Националя», мимо Университета — туда, где на зелёном пригорочке, видный отовсюду, стоял старый, известный всей Москве Пашков дом.
Конечно, дело было не в одной библиотеке, или, во всяком случае, не только в ней. Помогало, конечно, ещё и то, что товарищи в большинстве своём любили его, и жилось ему поэтому, особенно в студенческие годы, грех жаловаться, в общем-то, легко: по свойствам ли своего характера или просто по везению, но обычно он был избавлен от этих мелких, иссушающих душу дрязг, мышиной возни, уколов в открытую или исподтишка, за спиной, этих унизительных ссор, перешёптываний, косых взглядов вслед… Что ж, поводов для зависти он не давал, никуда никогда не лез, никого он не толкал, не подводил, во все эти делёжки — кто первый, кто второй, кто третий — не вникал и в них не участвовал, выполнял, что ему поручат, и выполнял вроде бы неплохо, никого не дразнил, не обижал, никого не учил… На пятом курсе после одного удачного выступления на факультетской конференции ему предложили возглавить научное студенческое общество, и это тоже было воспринято всеми как должное: один из самых заметных студентов на курсе, умный парень, спокойный, не суетится, не мельтешит — кого же тогда и выдвигать, если не таких? И свой: все знали, что если какое веселье, только без битья стёкол — то он и в этом тоже был не последний человек.