Пашков дом
Шрифт:
Тогда же, к концу университета, как-то незаметно рядом возникло и новое существо — тоже студентка, с его же курса, милая, курносая, приветливая девочка, которую он раньше не замечал, а теперь вот вдруг заметил, и не только заметил, но и довольно скоро понял, что с кем с кем, а с ней ему действительно хорошо: нет никаких особенных волнений, но и огорчений тоже нет, она добра, ласкова, она хорошо относится к нему, ей с ним интересно — никаких сомнений в этом нет, она ничего не требует от него, но и не скрывает своей радости, когда он звонит ей или провожает её после занятий домой, до Кропоткинской, по Гоголевскому бульвару, и там, на лавочке, под Тургеневским особняком, если нет дождя, с удовольствием часами сидит с ним, болтая о том, о сём. Как-то раз, тоже в мае, вечером, когда они сидели на этой лавочке — она и сейчас ещё там стоит, у самого выхода с бульвара на Сивцев Вражек, на маленькой дорожке, не на большой — он, растроганный чем-то, обнял её
Пролетели… Не очень-то пролетели… Пролетели — это когда нечего вспомнить, когда всё ровное, тусклое, как длинный коридор в каком-нибудь казённом учреждении, где от начала до конца — никого и ничего, одни таблички на плотно запертых дерматиновых дверях… Конечно, ничего такого сверхнеобычного в его жизни не происходило, никаких шекспировских драм и трагедий не было, слава богу, обошлось без них, всё было, в общем-то, как и у других, по крайней мере у большинства других. Но разве события человеческие — это обязательно война, пожар, землетрясение, чума, голод, гибель в автокатастрофе, тюрьма, эшафот? Нет, это удел немногих, во всяком случае — далеко не всех, большинство же рождается и умирает в своей постели, но и им тем не менее приходится испытать в своей жизни всё: радость, боль, горечь утрат, как бы они ни были на поверхностный взгляд — но только на поверхностный взгляд — неинтересны и мелки. И дело здесь не в мере, потому что общей меры здесь нет, не было и никогда не будет, а в том, что каждому из нас есть за что благодарить судьбу и каждому есть за что её проклинать… Что-то же придавило ему плечи, согнуло спину к пятидесяти годам, откуда-то возникли эта лысина, этот тик под глазом, который ему иногда не удаётся унять по целым дням, эти частые головные боли по вечерам, а иногда и по утрам, особенно если меняется погода или если ночью не спалось… Многого ведь не надо, хватит и того, что было… Да-да, того, что было… И его, и того, что есть…
Сейчас, оглядываясь назад, он понимал, что Лёля, женитьба на Татьяне, поступление в аспирантуру — это всё было по существу ещё детство, милый, лёгкий туман поутру, поток событий, в котором он играл какую-то подчинённую, даже скорее какую-то созерцательную роль, будто бы всё это было даже и не с ним: появилась одна — потом исчезла, появилась другая — и осталась, предложили аспирантуру — тоже особенно много думать не нужно было, кто же когда отказывается от того, что само собой в руки идёт? Нет, это выбирал не он, это жизнь выбирала за него, а он лишь принимал её выбор: так — значит, так, иначе, наверное, и не могло быть, ты можешь радоваться, можешь печалиться, это твоё дело, но тебя, в сущности, никто ни о чём не спрашивал и не спрашивает, и от тебя здесь не зависит ничего или почти ничего… Что и говорить: жил как во сне…
Но, конечно, долго так продолжаться не могло. Жизнь есть жизнь, и первый свой сознательный (и надо сказать, весьма недвусмысленный) выбор ему пришлось сделать довольно скоро — на втором году аспирантуры, когда, сдав кандидатские экзамены, он только-только всерьёз приступил к работе над диссертацией — о системе формирования провинциального чиновничества в Китае в XIV—XVII веках, в эпоху династии Мин… И может быть, это-то и был единственный по-настоящему серьёзный выбор за всю его жизнь… От него-то всё потом и пошло…
На повестке дня того собрания осенью 1956 года стоял один вопрос: исключение из партии доцента Н. — доносчика, убийцы, клеветника, погубившего своими доносами множество ни в чём не повинных людей. Мнение было единодушным: исключить, выгнать из университета и мало того — просить соответствующие органы о возбуждении уголовного дела, чтобы впредь этой нечисти и духу не было нигде. Однако, когда стали голосовать, против вдруг поднялась одна рука — это была рука его, Горта. Естественно, его попросили выступить с объяснениями. Что конкретно он тогда нёс — горячо, путано, сбиваясь и проглатывая слова, — сейчас, конечно, уже не вспомнишь. Но суть была примерно в следующем: Н. — негодяй, в этом нет никаких сомнений, но важен не он, важен принцип — или всех, или никого. Но даже если и всех — мы и тогда ничего не достигнем и не решим тем, что навстречу одному потоку людей, возвращающихся из лагерей назад, направим другой, почти столь же значительный, потому что важна не месть, важны гарантии, что никогда больше ничего подобного не повторится, гарантии же создаются не местью, они создаются по-другому, гарантии — это медленный,
Надо сказать, что для всех присутствовавших, включая и обвиняемого, съёжившегося, сжавшегося где-то там в углу, за чужими спинами, это его выступление было полнейшей неожиданностью: кто-кто, но он?! Никто, конечно, не внял его призывам — доцента исключили. Ему же потом пришлось не один вечер отбиваться от товарищей, вновь и вновь объясняя им столь очевидное для него самого, а для них непонятное никак, что бы он ни говорил… Но больнее всего всё-таки отреагировали его домашние. Жена, ходившая тогда уже на пятом месяце, как-то сразу сжалась вся, не поднимала на него глаз, вечерами подолгу сидела, забравшись с ногами в кресло, и молчала, отвечая на все его вопросы короткими, иногда почти неслышными «да—нет»… Мать плакала, вздыхала, бродила из комнаты в комнату, не находя себе места: «Господи, что теперь будет, что будет? Что же ты наделал, Саша? Как же ты мог? Ведь у тебя теперь семья… А мы с отцом?..» Отец же, узнав обо всём, рассвирепел, обругал его дураком и целую неделю вообще не разговаривал с ним.
— Нет, ты смотри, — спустя несколько дней, уже отойдя немного, убеждал его отец, — как же ты не дурак? Не просто глупость — двойная глупость: во-первых, ни с того ни с сего ты посеял у людей сомнение в своей личной порядочности, можно сказать, сам наклепал на себя, а во-вторых, куда ты прёшь? Машину теперь развернуло в эту сторону, а не в другую — и ты что, собираешься один поперёк? Ведь сомнут же, места мокрого не останется… Да и вообще, чему ты сопротивляешься? Процессу очищения? На чью ты встал защиту? Кто тебе сукин сын этот? Сват, брат?
— Ну как же… Ну как же ты не понимаешь, отец? — не сдавался он. — И ни ты, ни другие — никто не понимает… Очищение? Да, очищение… Но разве именно эта вошь виновата во всём? Не он, так другой… Дело не в нём, дело в том, что этот метод, метод вражды, уже исчерпал себя. Нужна не вражда — сегодня против этих, завтра против тех, нужна будничная, тяжёлая, конструктивная работа на том материале, который есть, и со всем хорошим и дурным, что в нём есть… По какому принципу ты будешь отделять овец от козлищ? Где критерий, кого надо оставить, а кого нет? Не лучше ли… Если хочешь — не рациональнее ли… Никого не трогать, никого не гнать, а заняться тем, чем и следует заняться, — созданием гарантий? Для всех и для каждого? Гарантии внешней нашей безопасности, и ты это знаешь лучше меня, нам уже удалось создать… Или, скажем, почти удалось… Теперь очередь внутренних гарантий… Это великая историческая задача, и мне как историку…
— А, брось ты! Какой ты историк… Дурак ты, а не историк… И слушать не хочу. Уши вянут… Моли бога, чтобы это всё тебе когда-нибудь не аукнулось… Да нет, аукнется — это уж точно. Хорошо бы только попозже. А ещё бы лучше — совсем уж без меня…
Отец был прав — конечно, аукнулось, но аукнулось, если судить по внешней стороне жизни, всё-таки пустяками: какое-то, но очень недолгое время кое-кто из товарищей сторонился его, да ещё деканат под явно надуманным предлогом не утвердил тогда его кандидатуру на полугодовую стажировку в Китай — вот, пожалуй, и всё. Последнее, кстати говоря, может быть, было и к лучшему: вскоре родилась Ларка, Татьяне, да и всем тогда пришлось трудно, очень трудно, эта кроха нашла работу всем, одни ночные бдения чего стоили, да и днём то за бутылочками, то в прачечную, то доктора надо вызвать, то ещё там что-нибудь — вертись, как умеешь, а диссертация не ждёт, сроки поджимают, не уложишься — пеняй на себя. В его ситуации особенного снисхождения ожидать не приходилось, высунулся — ну, так будь любезен, держись. Всё, однако, обошлось как нельзя лучше, вопреки ожиданиям отца да и некоторых других: блестящая защита, ассистент на кафедре, сразу же спецкурс, который он — конечно, со всякими там изменениями и дополнениями, — но так и читает до сих пор, вот уже двадцать с лишним лет…
Вспомнился банкет в «Арагви» после защиты: низкий потолок, дым, свет по стенам, цветы на столах, счастливая жена рядом с ним, весёлые, беззаботные ребята, шампанское, музыка, шум… И ныне покойный, уже тогда старенький Сергей Сергеич, его руководитель, с бокалом в дрожащей руке, растроганный, радостный, в помятом пиджаке, с бородкой клином и с добролюбовскими, без оправы, очками на носу:
— Дорогие мои… Я хочу… Я хочу выпить за вас… За вас за всех… И не только за ваши таланты, за ваше умение работать, за ваше товарищество… Я хочу выпить за вашу детскость… Да-да, не удивляйтесь, за вашу детскость… Несмотря на то, что всем вам уже под тридцать, а то и за тридцать, и у всех у вас уже дети, семья… За ту детскость, которая в вас ещё осталась… И в Саше, пожалуй, больше всех… Дай бог вам сохранить её до седых волос… Эту способность удивляться, переживать, делать глупости… В этом — надежда… И вряд ли в чём-либо другом…