Педро Парамо
Шрифт:
Рассмеялся даже.
А пересмешник, облетев из конца в конец бескрайние поля, вернулся к жилью и с надрывным воплем пронесся мимо Фульгора.
Вода хлынула стеной, и небо, только что посветлевшее у черты горизонта, опять заволоклось хмарью, а отступивший было сумрак надвинулся еще гуще.
Громко заскрипело мокрое от непогоды железо — растворились широкие ворота Медиа-Луны. Со двора верхом на лошадях выезжали попарно объездчики, двести человек; за воротами, в укрытых дождем полях, они повернули в разные стороны.
— Стада из Энмедио перегнать на дальние пастбища, за прежние земли Эстагуа. А скот, что пасся в Эстагуа, гоните на холмы Вильмайо, — наказывал отъезжающим Фульгор. — Пошевеливайтесь, ребята, идет большая вода, она ждать не будет.
Под конец он так устал повторять одно и то же, что последние всадники
Не успел еще последний работник отъехать от ворот, как во двор, не осадив коня, галопом влетел Мигель Парамо. Спрыгнул с седла на всем скаку, чуть не отдавив ноги Фульгору. Жеребца пустил на волю: сам стойло знает.
— Откуда в такую рань, а?
— Телушку ездил доить.
— Что еще за телушку?
— А ты догадайся.
— И догадываться нечего. К Доротее ездил, к кому же еще. Одной ей сосунки нравятся.
— Ну и дурак. Хотя в дурости твоей, конечно, не тебя винить надо.
Повернулся и пошел на кухню завтракать; шпоры снять не подумал.
У плиты хлопотала Дамиана Сиснерос.
— Откуда ты это ни свет ни заря? — задала она ему тот же вопрос, что и Фульгор.
— Все оттуда. По кумушкам ездил, язык чесал.
— Ты не сердись, Мигель, я ведь спроста, ты уж меня прости. Будешь яичницу есть?
— Хоть яичницу, хоть всмятку яйца — мне все равно.
— Я же с тобой по-хорошему, Мигель.
— Ладно, Дамиана, это я так, не со зла. Слушай, ты Доротею знаешь, ну, эту, которую Детиной Тоской прозвали?
— Знаю. Поговорить с ней хочешь? Она вон за той дверью сидит, в патио. Приходит каждый день спозаранок, мы ей поесть выносим. Чудачка она, сделала себе куклу из тряпок, в шаль запеленала и таскает с собой, баюкает, — дескать, ребеночек это ее. Видать, приключилось у ней горе в давние годы, но наверное не скажу: сама она не рассказывает, и знать про нее никто ничего не знает. А живет подаянием.
— Проклятый старикашка! Ну погоди ж, я тебя дойму, такую сыграю штуку с тобой, света белого невзвидишь.
И Мигель задумался, соображая, не может ли ему помочь эта нищая. Придя, как видно, к мысли, что может, он распахнул черную дверь кухни.
— Поди-ка сюда, — поманил он Доротею. — У меня есть к тебе одно дельце.
Кто знает, о каком «дельце» толковал с ней Мигель, но, вернувшись на кухню, он довольно потирал руки.
— Ну-ка, гони сюда твою яичницу! — крикнул он Дамиане и добавил: — С нынешнего дня будешь подавать Доротее то же, что мне. Ничего, переживешь. Она нас не объест.
А Фульгор Седано обходил закрома, смотрел, много ли еще осталось маиса. До нового урожая не близко, по правде сказать, только-только отсеялись. «Хватит ли прошлогодних запасов?» — тревожился Фульгор. Потом — и сам не приметил как — мысли перекинулись на Мигеля. «Беда с этим парнем. Весь в отца. Да что-то очень уж резво взял с места. При такой прыти и шею сломать недолго. А теперь, похоже, еще и убил кого-то, вчера люди приехали — его обвиняли. Забыл ему сказать. Если так дальше пойдет…»
Вздохнул и только было захотел представить, где теперь скачут посланные к стадам объездчики, как на глаза попался рыжий жеребчик Мигеля. Конь осторожно чесал морду об усаженный шипами верх глинобитной ограды. «Не расседлал даже, — осуждающе подумал Фульгор. — И не расседлает. Дон Педро тот хоть ценить умеет, кого ему нужно; на него иной раз и добрый стих найдет. Зря он Мигелю спускает, зря. Рассказываю ему вчера, что его сынок выкинул, а он мне: „Считай, Фульгор, что это я сделал. Человека убить! Для этого, брат, силенка нужна. Где ему, мальчишке, — кишка тонка. Да и мало тут кишки, тут надо, чтобы в груди вместо сердца кремень был, да здоровый, вот этакий, — и руками размахнул, будто неохватный валун обнять хочет. — А если есть за ним какой грех, ты его на мой счет запиши“. — „Набедуетесь вы с Мигелем, дон Педро. Задирист больно, чуть что — в драку“. — „Ничего, пусть его порезвится. Молодо-зелено. Сколько ему стукнуло? Семнадцать, так, что ли? А, Фульгор?“ — „Да. Наверно. Кажется, вчера это было: принесли его вам новорожденного… Все бы ничего, да чересчур уж он норовист и жить слишком торопится, будто само время обскакать хочет. Не проиграть бы ему этой скачки. Помяните мое слово“. — „Полно, Фульгор. Ребенок он, какой с него спрос“. — „Воля
Фульгор осматривал закрома. От маиса шел теплый дух. Управляющий зачерпнул пригоршню зерен. Чистое зерно, долгоносиком не порченное. Прикинул запасы на глаз, успокоился. «Хватит. Травы сейчас быстро пойдут в рост, скотину подкармливать не надо будет. Еще и останется».
Уходя, взглянул на небо, темное от дождевых туч. «Теперь зарядит надолго». Эта мысль заслонила все остальные.
— Погода на земле, должно быть, переменилась. Мать мне рассказывала: стоит только у вас тут пролиться дождю, все кругом так и засверкает, в воздухе запахнет распускающимися ночками… Темные тучи накатываются и клубятся, как волны прилива, и вдруг обрушиваются на землю, а когда схлынет непроглядная хлябь, земля вся будто заново рожденная… Мама… Она ведь и детство, и все лучшие свои годы провела здесь. Но даже перед смертью не смогла она вернуться в родные места. Оттого и послала меня сюда. А я, Доротеа, — не странно ли? — и неба здесь не увидел. Жаль, оно ведь, наверно, такое же, как было при матери.
— Не знаю, Хуан Пресиадо. Я уже столько лет не поднимала глаз от земли, что и забыла, какое оно, небо-то. Да и подняла бы — что толку. Небо высоко, а глаза у меня совсем ослабели, и тому рада была, что хоть землю-то под ногами вижу. И тут еще падре Рентериа мне наверное сказал, что не знать мне небесного блаженства, издали и то к царству Божию меня не подпустят. Ну, когда так, думаю, что на него и смотреть-то, на небо… Верно, грех мой был великий, а все не след бы священнику мне про то говорить. И так-то всю жизнь маешься, одной только надеждой себя поддерживаешь, что хоть на том свете дадут другой, лучшей жизни отведать. А вот как захлопнут перед тобой двери в другую-то жизнь, и только одна для тебя дверь открыта — в ад кромешный, — нет, лучше и не родиться… Для меня, Хуан Пресиадо, блаженство небесное там, где косточки мои теперь отдыхают.
— А с душой как же? Куда она-то, по-твоему, девалась?
— По земле где-нибудь скитается. Мало ли неприкаянных вроде нее. Ищет среди живых, кто бы ее грех отмолил. Поди, ненавидит меня, что так с ней нехорошо обошлась. Только мне это все равно, я об ней не печалюсь. Истерзала она меня угрызениями совести, а теперь мне покойно, отдохнула я от этой муки. Каждую корку, что доставалась мне, ядом она отравила, по ночам спать не давала, страхов, мыслей черных нагонит, и все мне грешники видятся, как они в огне вечном горят, ну и другое такое. А вот села я смерти ждать, она меня умолять стала, вставай, мол, иди, цепляйся за жизнь, тяни лямку дальше, словно все еще надеялась, что чудо какое случится, очистит меня от тяжкой моей вины. Но я и с места не двинулась. «Конец моей дороге, — говорю. — Нет больше моих сил». И рот открыла, пусть отлетает. Она и отлетела. Я это по тому узнала, что брызнула мне на руки ниточка крови, какой она была к моему сердцу привязана.
В дверь к нему постучали, но он не отозвался. Он услышал, что стучат не только к нему, колотили во все двери: будили людей. Бежавший к воротам Фульгор — он узнал его по топоту сапог — вдруг остановился: вероятно, хотел вернуться, постучать снова, но раздумал и побежал дальше.
Приглушенные голоса. Шарканье тяжело и осторожно переставляемых ног, словно тащили что-то грузное. Еще какие-то неопределенные звуки.
Вспыхнуло воспоминание о смерти отца. Тогда тоже кончалась ночь. Только дверь была распахнута настежь. И вот так же чуть брезжил печальный, пепельно-серый свет. А у дверей, прислонясь к притолоке, стояла женщина. Его мать, о которой он редко вспоминал и почти никогда не думал. «Отца убили!» — сдерживая плач, проговорила она. Ломкий, рвущийся клочьями голос, кое-как связанный тонкой нитью всхлипываний.