Переписка Бориса Пастернака
Шрифт:
Чмок! Твоя Оля.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 22.VIII. 1941
<в Ленинграде 22.IX.1941>
Дорогая моя Олюшка! Спасибо за письмо и открытку. Крепко обнимаю тебя и маму. Женя в свое время вернулся со своих работ, и недавно перевелся и уехал с Женею старшей в Ташкент. Будет большим чудом и счастьем, если эта открытка достигнет тебя. Я совершенно один, и, м<ожет> б<ыть>, если будет можно, в компании с двумя-тремя такими же холостяками, проведаем своих жен под Казанью. Они все здоровы, но им, как и естественно, очень трудно.
Твой Боря.
Смерч приближался. Первого сентября произошло самое ужасное бытовое бедствие: закрылись так называемые коммерческие лавки. Это были магазины, где провизия продавалась правительством по взвинченным ценам. Карточки, введенные на хлеб и продукты еще в августе или июле, особого значения не имели, так как все, что нужно было, можно было купить в магазинах.
И вдруг это все исчезло. Что мы будем есть, что я буду доставать.
Смерч еще ближе. 8-го сентября днем вдруг раздалась в воздухе оглушительная частая стрельба. Это был, казалось, град взрывов,
Прошло несколько дней, мы уже знали, что такое налеты, бомбы и пожары. Но вдруг – адский взрыв – выстрел. Сотрясается дом, кричат стекла. Мы вскакиваем, как угорелые. Тихо. И вдруг снова выстрел – гром, с грохотаньем ударяющий в дом и рассыпающийся страшным взрывом. Люди, обезумев, не знают, где спастись. Бегут на лестницы, в пролеты, вниз.
Это было еще страшнее, еще слепее, еще непредугаданнее, чем налет с воздуха, еще более неестественно и бесчеловечно. Это был артиллерийский обстрел из тяжелых орудий. К такому ужасу привыкнуть нельзя!
Немцы совершали налеты на Ленинград ежедневно, и каждый день по несколько раз, через час, через два, по пять и шесть раз, и по девяти, и по одиннадцати раз в день. Сколько им позволял бег времени и солнца, они убивали людей и превращали в развалины пятиэтажные дома. О, эти груды щепок и куски железных кроватей, жилища бедняков, жалкий скарб среди кирпичей и балок. Как все люди бывают уравнены в обнаженном виде, так одинаковы казались все квартиры среди мусора и обломков. У одних домов оставался зияющий скелет, в других поражала дверь, кусок коридора, каменная переборка. Как только начиналась воздушная тревога, мы, трепещущие, судорожно одевались и выходили в пролет лестницы, этажом ниже. Это наивное самообольщение успокаивало нас. О, этот ужас, эта темнота, этот свист пикирующих немецких бомбардировщиков, этот миг ожидания взрыва, и тотчас же падение смерти, сотрясение дома, глухой крик воздуха.
К налетам город не был подготовлен. Настоящих бомбоубежищ почти не было. Укрывались в подвалах, погребах, в газоубежищах, в холодных, сырых страшных подземельях. Прохожих загоняли туда насильственно, и в случае попадания фугасной бомбы эти подвалы засыпало.Пастернак – Фрейденберг
Москва, 14.IX.1941
В Ленинграде 27.IX.1941
Дорогая Олюшка! Какое время, какое время! Как я тревожусь и болею душой за тебя и тетю! Безумно, я тебе сказать не могу! У вас ужасные бомбардировки. Мы это испытали месяц тому назад. Я часто дежурил тогда на крыше во время ночных налетов.
В одну из ночей, как раз в мое дежурство, в наш дом попали две фугасные бомбы. Дом 12-ти этажный, с четырьмя подъездами. Разрушило пять квартир в одном из подъездов и половину надворного флигеля. Меня все эти опасности и пугали и опьяняли. Я один, но, наверное, буду зимовать вчетвером с Фединым, Всеволодом Ивановым и Леоновым в одной из наших дач. Женя с Дудликом в Ташкенте. Зина с Леничкой и еще одним мальчиком в Чистополе на Каме, другой ее сын, с костным туберкулезом, на Урале. Было известие из Оксфорда. Все живы.
Твой Б.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 8.Х.1941
<в Ленинграде 21.X. 1941 >
I. Дорогие Олюшка и тетя Ася!
Адрес Жени: Ташкент, Выставочная, 8, у Ивченко, Евг. Влад. Пастернак. Кажется, пока они не жалуются, по слухам, Женя поступил в университет на матем<атический> факультет, а также подвизается в театре. Милый друг Оля, спасибо за открытку и телеграмму. Можешь себе представить как я им обрадовался!! Я доживаю на даче последние дни со старой Жениной работницей: я все-таки навещу Зину, пока не стали реки. Там все спокойно, хотя у Лёнички корь и условия в общежитии, где помещается Зина наверное трудные. Она недавно страшно сглупила, заплатив в Лит. фонд за себя и детей за все три месяца, несмотря на свою адскую работу при столовой, между тем как ничего не делающие жены богачей-лауреатов живут в долг той же организации, не ударяя пальцем о палец. «Зачем рождается столько детей» – вот последнее Лёвино mot, [146] привезенное в Москву эвакуированными.
II. Дорогие, золотые мои! Вот еще раз на всякий случай адрес Жени: Ташкент, Выставочная, 8, у Ивченки, ей. Какое счастье было бы, если бы вы съехались! Папа и сестры живы, справлялись о нас по телеграфу, – перед отъездом к Зине в Чистополь протелеграфирую им Pasternak 20 Park Town, Oxford о вас и о нас. Конечно, я страшно соскучился по Леничке, он просил Зину «пусть папа приедет, чтобы не летали бомбы». Вызовы Зины все требовательнее и ультимативнее, мне хочется съездить к ней. Если бы случилось такое чудо, и вы проездом ли или в виде окончательной цели оказались в Москве как раз в мое временное отсутствие, тут будут всякие возможности, начиная с квартиры, некоторого топлива, некоторого количества картошки и капусты и т. д. и т. д. в ведении Жениной старой работницы, Елены Петровны Кузьминой, Тверской бульв., 25, кв. 7, Е. В. Пастернак. Может быть, у ней будет жить и Ахматова, вас это нисколько не стеснит, это хороший и простой человек.
III. Трижды родные! Адрес Жени: Ташкент, Выставочная, 8, у Ивченки, Евг. Влад. Пастернак. На время моего выезда из Москвы, если бы вы в ней случились, к вашим услугам все пустующее, городское и деревенское, в Лаврушинском и на Тверском бульваре (25, кв. 7) и какие будут запасы овощей и топлива. Все это в ведении старой Жениной работницы, Елены Петровны Кузьминой (кроме Жениной квартиры она может быть у своей сестры: Москва, Кропоткинская, 3, кв. 20: у М. А. Родионовой). Кто бы у меня ни поместился в мое отсутствие, вам всегда все обеспечено. Я ей про вас рассказал, и введет вас к ней Шура (Гоголевский бульв., 8, кв. 52, тел. К-4-31-50). Если вас судьба закинет к Женям, это будет благо и праздник, которому нет названья. Посмотрите тогда за ними. Пусть работают и зарабатывают, это главное. У них, кажется, хорошо и беззаботно.
С декабря пошло двойное усиление: морозов и голода. Такой ледяной зимы никогда еще не было. Город не имел топлива. Ни дров, ни керосина не выдавали, электроплитки были запрещены. Нормы все уменьшались. Большинство населения получало на целый день 125 гр. хлеба. Уже давно, впрочем, это был не хлеб. Подозрительное полумокрое месиво всяких суррогатов, пропитанных отголосками керосина. Чем меньше хлеба, тем больше очереди. На морозе в 25–30° истощенные люди стояли часами, чтобы получить убогий паек.
Уже в декабре люди стали пухнуть и отекать от голода.
Стал трамвай. Не было топлива, а потому и тока. Громадные городские и пригородные расстояния люди одолевали ногами. Ходили молча, из района в район, через мосты, по льду рек. Тащили за собой санки, на них балки, бревна, доски, щепки, палки.
Вдруг пошли аресты профессоров.
С первого января по двадцатое ровно ничего не выдавали.
Голодные, опухшие, отекшие стояли люди в ожидании привоза по 8–10 часов на жгучем морозе, в платках, шалях, одеялах поверх ватников и пальто. День за днем, неделю за неделей человеку не давали ничего есть. Государство, взяв на себя питание людей и запретив им торговать, добывать и обменивать, ровно ничего не давало.
Начались повальные смерти. Никакая эпидемия, никакие бомбы и снаряды немцев не могли убить столько людей. Люди шли и падали, стояли и валились. Улицы были усеяны трупами. В аптеках, в подворотнях, в подъездах, на порогах лестниц и входов лежали трупы. Дворники к утру выгребали их словно мусор. <…>
Когда арестовали Сашу, счастьем для меня было готовить для него передачу, которую дозволяли ссылаемым вместе со свиданьем или без него. Я бегала по лавкам и радовалась, когда что-либо изобретала или находила.
Теперь в эту зиму эти запасы были основой нашего существования, и месяц за месяцем мы вскрывали коробку за коробкой с бесценным содержимым, с Сашкиными деликатесами.
Мамино душевное состоянье ухудшалось. Суровые испытания делали ее нервной и ожесточали ее душу. Как ребенок, она считала виновной во многом меня и совершенно не хотела понимать причинности вещей.
У нас было 3° ниже нуля, минуты вставанья были мучительны, т<ак> к<ак> мы на ночь раздевались, боясь завшиветь, как все в городе.
Мы невыразимо страдали от замерзших рук. О, эта колкая, острая, нестерпимая боль пальцев! Слезы подступали к глазам, кричали на крик. Мы поминутно отогревали руки на чайнике, кастрюле. С утра до вечера шла борьба с этой болью замерзающих рук и ног.
Мы любили сидеть у печки. Это называлось «миг вожделенный настал». Спускался вечер, страданья дня кончались. Мы садились у печки и наслаждались теплом. Уют, горящие дрова, покой.
И вдруг – завыванье сирены, жалобный, протяжный – мучительно плачущий вой… Потом свист, взрыв, сотрясенье, баханье зениток. Мы замерли, ждем: взорвет нас сейчас или нет? С нами ли сейчас стрясется страшное или с другим кем-то? На кого пал жребий.
Молчало радио. В этой мертвой тишине, охватившей даже большевистскую агитацию, заключалось что-то страшное. Отпал весь окружающий мир. Было жутко ничего не знать, что делалось на свете, в стране, в городе, за границей. Люди, в острейший период бедствий, были искусственно разобщены и не могли ни подать руку, ни крикнуть «спасите».<…>
Началась эвакуация университета. Пошли бесконечные мучительные колебания, бессонные ночи, тысячи изменчивых решений, советы. Одни говорили – ехать, бежать, идти пешком из этого города смерти. Другие ухмылялись – уезжать теперь, когда столько пережито, в новые условия голода? Мы с мамой ночи не спили, говорили и говорили все на ту же тему.
Мои ноги уже почти не выпрямлялись. С каждым днем мне становилось все хуже и хуже. Мучительны были боли по утрам, когда ноги должны были стать и держать тело. О, эти страшные утра и дни, которые начинались судорогой в икрах, ужасной болью сведенных, искривленных, волком сердитым сжавшихся мышц!
И наконец, утром 24 февраля я не могла от боли ни стать, ни прыгать, ни передвигаться по комнате. Тело дрожало в ознобе, руки немели и теряли чувствительность.
Это было начало моей долгой, двухмесячной болезни. <…>
Оказалось, заболевал уже весь город. Единственное леченье – разновидности витамина С и согревающие компрессы.
Все лето и осень, под разрывы артиллерийских снарядов, под канонады и свист бомб я продолжала работать. Сперва я писала «Гомеровские сравнения». К зиме закончив «Сравнения», я стала искать работы, которая не требовала бы книг и литературы. Я стала записывать свои лекции по теории фольклора. <…>Пастернак – Фрейденберг
Чистополь, 18.III.1942
<в Ленинграде 6.VI.1942>
Дорогая Оля, у меня дрожат руки в то время, как я вывожу твое имя. Тут ли вы с тетей и живы ли? Как я надеялся, что вы вырветесь в Ташкент к Жене, как вас там ждали!! Если бы ты с тетей Асей были вне Ленинграда, я думаю, я бы об этом узнал, мы бы друг друга разыскали. Безотлагательно дай мне весть о себе сюда, тогда спишемся подробнее о том, что делать дальше. Шура с семьей остался в Москве. Я, может быть, поеду туда по делам через месяц. Поторопись ответить мне и подумай, не выехать ли вам? О папе и сестрах ничего не знаю. Леня при Зине, она служит в детском доме. Пиши скорее. Целую.
Боря.
Что и как Машура?
Фрейденберг – Пастернаку
Ленинград, 26.VI.1942
<в Чистополе, 18.VII.1942>
Дорогой Боря! Посылаю тебе открытку с оказией. Мне трудно тебе писать. Можешь ли ты себе представить, чтоб Данте (пока Вергилий завтракает) присел черкнуть письмецо? Что тебе сказать, чтоб не теребить твоих нервов? Ничего. Или вот. Я решительно не знала, как понимать твое восьмимесячное молчание. Телеграфировала Жене в Ташкент, но ответа не получила. Наконец, событие: в июне пришло твое письмо от 25 марта, и наконец адрес. Что Шура в Москве, я не полагала. К Новому году обменялась приветствием с Лидочкой; [147] все здоровы. В феврале получила от нее телеграмму с тревогой о тебе и Шуре; ответила ей, бедняге, только через три месяца (лежала в цинге), и тогда за двумя сортами фамилий полетели благодарности и благословения, – я, конечно, сообщала наугад, что вы здоровы, но трудно сноситься. Тебе на открытку я ответила срочной телеграммой. Пока ответа нет, хотя подходит двухнедельный срок. «Остальное – молчанье». Моя кафедра со службой в Саратове, где меня требуют, и условия хорошие, но я боюсь тащить ветхую маму в 82 года. Долго ли проживем, не знаю. Сердечно целуем тебя, Зину и Ленечку.
Пастернак – Фрейденберг
Чистополь, 18. VII. 1942
<в Ленинграде 3.VIII.1942>
Дорогая Оля! Сейчас твоя открытка попала в такую обстановку, что я, не тратя ни минуты, отвечу тебе. Воскресенье, семь часов утра, день выходной. Это значит, что с вечера у меня Зина, а в десять часов утра придет Ленечка. Остальную неделю они оба в детдоме, где Зина за сестру-хозяйку. Свежее дождливое утро, на мое счастье, потому что иначе по глубине континентальности была бы африканская жара, а я не сплю в сильное солнце. Я встал в шесть часов утра, потому что в колонке нашего района, откуда я ношу воду, часто портятся трубы, и, кроме того, ее дают два раза в день в определенные часы. Надо ловить момент. Сквозь сон я услышал звяканье ведер, которым наполнилась улица. Тут у каждой хозяйки по коромыслу, ими полон город.