Переписка Бориса Пастернака
Шрифт:
Дорогая Олюшка! Поздравил папу и сестер с октябрьскими днями и в телеграмме сообщил о Вашем здоровьи. Получил ответ: Thanks often read about you heard transmission Moscow celebration rejoice with you long live our great fatherland all well father Pasternaks Slaters. [158] Мне очень трудно бороться с царящим в печати тоном. Ничего не удается; вероятно, я опять сдамся и уйду в Шекспира. Целую тебя и тетю. Твой Боря.
Фрейденберг – Пастернаку
Ленинград. 18.XI.1943
<в Москве 25.ХI.43>
Дорогой, родной Боря!
Спасибо за все (стихи, телеграмму, письмо). Я до 1 декабря трагически занята,
Мы обнимаем вас, целуем, плачем о пережитом. Привет Юдиной и Женям, Шуре с Ириной.
Твоя Оля.
Фрейденберг – Пастернаку
Ленинград, 20 дек<абря> 1943
Дорогой мой Боря, рука не поднимается сообщить тебе, что в тот самый день 25 ноября (как видно по обратной расписке), когда тебе вручили наш зов на отдых и мирное житье – наша жизнь рухнула. С мамой произошел около десяти часов утра удар, с поражением правой стороны, речи и рассудка.
Через что прошла моя душа – не могу сказать. Инстинкт крови и духа подсказал мне через пятнадцать минут после катастрофы, что это несчастье, но не смерть. И с тех пор я живу напряженным, неживым счастьем, точно некромант. Только в благополучии люди могут горевать, тосковать, хандрить. В потрясающем несчастьи жизнь оборачивается, как медаль, основным значеньем. Я все простила жизни за это счастье, за не заслуженный мною дар каждого дня, каждого маминого дыханья. Ей уже все это не нужно. Она сделала свой путь скорби и, по-видимому, завершила его каким-то высоким примиреньем, не бытию свойственным. Именно в это утро на ее душу, дотоле надорванную и ожесточенную блокадой быта и того, что зовется жизнью и днями – как раз она встала успокоенная, утишенная, самоуглубленная, почти радостная.
Ужасно для моей души следовать за ее вывихами и параличом памяти и сознанья. Она, подобно душе в метампсихозе, проходит круг своей былой жизни, бредет своим детством, потом своей семьей и ее заботами. А я следую за нею по страшным лабиринтам небытия. Мороз пробегал у меня сперва, члены мои тряслись, когда она спрашивала «Где мои дети?», и называла меня Ленчиком, и говорила с возмущеньем гордой матери, что я не Оля. Как только лопнули шлюзы сознаванья, реальности, так появился Сашка, и Ленчик, и мама (бабушка), и это шло в своей строгой и доброкачественной логике без бреда. И вот я привыкла переселяться в наше детство, в нашу семью, в смещенье времени и сроков, и тоже без бреда, и тоже в инобытие.
Уход за ней мне привычен – это героика вытаскивания из-под страшной гольбейновской косы. Черчилля сейчас кормят не лучше, чем ее. Я неотлучно берегу ее днем и ночью, одна.
Сначала руки опускались у меня перед ее бассейнами в постели. Теперь и это нашло свою встречу в своеобразной технике и в создавшемся прецеденте. Меня ласкают ее запахи тем больше, чем они матерьяльней, и все то теплое, физиологическое, что телесно из нее излучается и дает себя прощупать, подобно самой природе или доказательству.
Сколько времени продлится мое счастье? Тьфу, тьфу, тьфу, но страстной волей некроманта я гипнотизирую, пока что, события, и мама медленно поправляется. Жив Господь! Зачем пытать жизнь? Она может быть и великодушной.
На столе остались ее книги, очки на них: Шекспир, раскрытые страницы Электры. Едва придя в себя, косноязычно она рассказала мне остроту Лукулла, переданную Плутархом.
Около меня «Смерть Тентажиля» [159] выплывает, далеким вспоминается. Если б ты знал, как мама любила тебя! Ее последние слезы и состраданье – о Зине.
Обнимаю тебя, плачу. Оля.
Пастернак – Фрейденберг
< Телеграмма 12.I.44>
УБИТ
Фрейденберг – Пастернаку
Ленинград, 10.I.1944
Дорогой мой Боря, сердечное спасибо за телеграмму и участье, которое в такие дни особенно утишает душевную боль. Спасибо за надежду. Мама поправляется, но парализована и часто безумна. Я – подобно богине, вымолившей бессмертие своему земному возлюбленному, но забывшей попросить и преодоление старости; так и остался он при ней, но дряхлый, перегруженный днями.
Получила телеграмму от Поляковой. Это моя ученица, настоящая, наследница. Я не знаю ее адреса. Борису Васильевичу Казанскому, моему старому приятелю, большой привет. Я по неделям не выхожу, некому бросить открытки.
Обнимаю тебя и твоих. Оля.
Фрейденберг – Пастернаку
Ленинград, 12.I.1944
Дорогой Боря, спасибо за «Переделкино» (и «Художника»). Мои сейчас обстоятельства – лучший эксперт по установлению подлинности искусства. Я ожила, читая тебя. Бесконечно горжусь твоей творческой «несгибаемостью», зная ей цену, чего стоит и за что идет. Сложность твоей простоты напоминает мне дорогие материи, – чем, бывало, проще, тем дороже. Это настоящее, большое, вечное.
Мама успешно квалифицируется на калеку, – я хочу сказать, поправляется. Сознание правильное, но слова забыты. Например: «Ленчик давно нашел Гезиода» значит: «Дай мне салола». Мы обе несчастны.
Обнимаю тебя.
Твоя Оля.
Пишу ночью. Уход очень трудный – да еще зима, морозы.
А мама приходила в себя и поправлялась. Она уже говорила, хотя вначале шепотом, потом вернулся и голос. Потом рядом с бредом стало появляться ясное логическое сознание. Светлой, мудрой, прежней воскресала мама. Уже и лицо стало прежнее, одухотворенное, мягкое, прекрасное. О, сколько любви, сколько материнской ласки давала мне мама. Как будто она возвращала мне свой долг за дни осады и давала силы на многие дни одиночества впереди.
И преисподняя забывалась. Раны исцелялись.
В начале января у мамы появились боли в животе.
Одновременно обстрелы стали особенно невыносимы. 17 января после полудня залпы стали ужасны. Я увидела, что очередь доходит до нас.
Я села на кровать к маме. Страшный гром и – разрыв. Посмотрела на часы, следя за интервалами. Вдруг снова гром, потрясающий, уже без разрыва. Рядом! Гром – землетрясенье. В нас. Оглядываюсь, что происходит: одновременно с моим взглядом падают все стекла разом. И январская улица врывается в комнату.
Во мне рождаются сверхъестественные силы. Я хватаю шубу, укутываю мать, тащу тяжелую кровать в коридор, вдвигаю мамину кровать к себе в комнату. Там одно окно цело, другое затыкаю тряпками.
Все живой человек переживает. Время движется.
Это был последний обстрел Ленинграда. <…>
С марта месяца пошло явное ухудшенье. У мамы пропал аппетит. <…>
6 апреля, после ночных мучений, она засыпала и просыпалась. Четверо суток мама спит. Я ничем не занимаюсь. Я жду, когда прервется ее жизнь. Сижу на стуле. Но страшно дышит мученица. Одно у нее осталось недоделанное дело на земле: дышать.
Мама дышала то громко, то неслышно. Но вдруг меня ударила совсем особая значимая тишина. Я упала на колени и так долго стояла. Я благодарила ее за долгие годы верности, любви, терпенья, за все совместно пережитое, за 54 года нашего содружества, за дыханье, которое она мне дала.