Переписка Бориса Пастернака
Шрифт:
Куча новостей. Но это тебе расскажет Чечельницкая. Еще раз всего лучшего. Страшно бы хотел видеть тетю Клару и всех «ейных». Твой Боря.
Знаешь что, надпишу-ка я книгу тете Кларе и Владимиру Ивановичу, и ты им передай, если считаешь, что это им доставит радость, а если нет, вырви листок с надписью и не надо. (Тебе не посылаю, п<отому> ч<то> это все у тебя есть. Если же хочешь, напиши, и я пришлю.)
Пастернак – Фрейденберг
< Надпись на сборнике «Избранные стихи и поэмы». М., ГИХЛ, 1945>
Дорогой моей Оле с пожеланием наилучших предзнаменований на новый 1946-й год.
От Бори.
23. XII.45
Москва
Пастернак –
Москва, 1.II.1946
Что же ты никогда не пишешь, Оля? Так ли я черен и виноват перед тобой, что не заслуживаю и доброго слова? Как трудно бывает временами и как неожиданно обидно! Вообще, какой подбор неподходящих обстоятельств: времени, рождения и прочих этикеток! И как все они противоречат существу, направлению судьбы, разговору с миром! Как из этого выскочить? Пожелай мне выдержки, т<о> е<сть> чтобы я не поникал под бременем усталости и скуки. Я начал большую прозу, [166] в которую хочу вложить самое главное, из-за чего у меня «сыр-бор» в жизни загорелся, и тороплюсь, чтобы ее кончить к твоему летнему приезду и тогда прочесть. Передала ли тебе записку Чечельницкая?
Твой Б.
Пастернак – Фрейденберг
Москва <24.II.1946>
Дорогой мой друг Олюшка! Какую радость доставила ты нам своим сегодняшним письмом! Зина тебе благодарна и крепко целует. Нет, ты мне о сердце в карандашном с островов ничего не писала, – как меня это огорчает и напугало! Но ты не расстраивайся. У меня было два периода в жизни, когда мне о сердце такое говорили! Как ты чудно пишешь, можно позавидовать. Впрочем, ты сама, верно, это хорошо знаешь. Я великолепно представляю себе, какой костяк вопросов поддерживает твой интерес к проблеме прозы, и как это будет глубоко!! Это наверное (в сопоставлении с условностью не-прозы) будет параллель двух культур или систем, и душу одной будут составлять преемственность и форма, а другой – новшество и откровение. А твои слова о бессмертии – в самую точку! Это – тема или главное настроение моей нынешней прозы. Я пишу ее слишком разбросанно, не по-писательски, точно и не пишу. Только бы хватило у меня денег дописать ее, а то она приостановила мои заработки и нарушает все расчеты. Но чувствую я себя как тридцать с чем-то лет тому назад, просто стыдно. Целую тебя крепко, моя хорошая.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 31.V.1946
Дорогая Оля!
Ну вот опять лето и опять, не веря в то, что это когда-нибудь случится, я прошу тебя к нам. А между тем, смутные расчеты на то, что вдруг ты когда-нибудь возьмешь да приедешь, таятся где-то в глубине души, потому что, например, мы выдерживаем Асмусов на крытой стеклянной террасе и бережем внизу одну комнату либо для тебя, либо для Шуры с Ириной или еще для кого-нибудь.
Я еще в городе, – я хочу и должен написать общее предисловие к собранию своих Шекспировских переводов (известные тебе, плюс Отелло и Генрих IV), а вместо этого все время страшно хочется спать. Если бог даст я буду жив, я в октябре или ноябре обязательно съезжу в Ленинград.
Ничего не могу сообщить тебе нового, соотношения сторон моей жизни прежние, мне очень хорошо внутренне, лучше, чем кому-либо на свете, но внешне, даже не мне, а моему Шекспиру, для того, чтобы он пошел на сцене, требуется производство в камер-юнкеры, то самое, чего мне никогда не дадут и потребность в чем тебя с моей стороны так удивляла. Но у меня все сложилось бы совершенно по-иному и я, может быть, сделал бы много нового, если бы на меня стал работать театр.
Как твое здоровье? Я не жду от тебя большого письма, я знаю, как трудно бывает писать, когда считаешь, что это нужно. Всего лучше было бы, если бы ты к нам собралась. Леня уже на даче, Зина и там и тут, Женя кончает академию. Прости за эти вялые строки, я тебе ничего не собирался сообщить, а только хотел напомнить, что наступило лето.
Крепко целую тебя. За открытку все-таки был бы благодарен. Зина всегда ждет тебя так же, как я.
Твой Б.
Фрейденберг – Пастернаку
Ленинград, 29.VI.1946
Дорогой
Прости меня, что я не отвечаю на твое доброе письмо. Я разварилась от жары, склок и внутреннего омертвения. Через несколько дней закончится учебный год, состоявший не так из академических занятий, как из выпутывания из силков, в которые меня загоняли мои товарищи – доносчики и интриганы типа Толстого. [167] Перед глазами горит фраза из «Чайки»:
«Вы, рутинеры, захватили первенство в искусстве и считаете законным и настоящим лишь то, что делаете вы сами, а остальное вы гнетете и душите!»
Когда отдохну, напишу тебе. Сердечно обнимаю тебя и Зину.
Твоя Оля.
Новый учебный год начался собранием преподавателей, которых поучал и напутствовал ректор. В августе вышло знаменитое по открытому полицейскому цинизму постановление ЦК о «Звезде» и «Ленинграде», где мы показали на весь мир, что искусство создается у нас по прямой указке регулирующего органа. Все ждали и жаждали напутствий.
Ректор появился в русской рубахе под пиджаком, с расхристанным воротом. Это символизировало перемену политического курса и поворот идеологии в сторону «великого русского народа», прочь от «низкопоклонства» перед западом. Он говорил о постановлении ЦК, о дипломатической войне, о противопоставлении двух миров. У него была такая фраза: «К сожалению, многие из советских людей увидели заграницу. Это заставило их ослепиться показной культурой. Мы теперь должны разоблачить этих людей и их неправильные взгляды. Нужен величайший отбор людей, тщательная осторожность в отношении всего, что идет в печать».
Университет от меня внутренне отпал. Я потеряла последние остатки живых соков в душе. Тяжелое, свинцовое лицо стало у меня. И сама я, глядя на себя со стороны, поражалась этой мертвой давящей убитости, стараясь найти для нее термин. Нет, никакая «подавленность», никакая «депрессия», даже «убитость» не передавала этого холодного, каменного состояния.
После речи Жданова все последние ростки жизни были задушены. Европейская культура и низкопоклонство были объявлены синонимами. Опять идет волна публичного опозориванья видных ученых. Когда знаешь, что это старики с трясущейся головой, со старческими болезнями, полуживые люди, от которых жены скрывают такую «критику», – впечатление получается еще более тяжелое.Пастернак – Фрейденберг
Москва, 5 октября 1946
Дорогая Оля!
Как твои дела и здоровье? У меня и у Зины летом была некоторая, хотя и слабая надежда, что ты приедешь. У нас все время было много народа, Шура с Ириной, разная молодежь и мы все время берегли для тебя то комнату, то верхнюю стеклянную террасу.
Прости, что я не написал тебе. Я с чрезвычайною, редкою удачей работал в последнее время, особенно весной и летом. Мне надо было к собранию пяти моих шекспировских переводов написать вступительную статью, и я не верил, что я это одолею. Удивительным образом это удалось. Я на тридцати страницах сумел сказать, что хотел о поэзии вообще, о стиле Шекспира, о каждой из пяти переведенных пьес и по некоторым вопросам, связанным с Шекспиром: о состоянии тогдашнего образования, о достоверности Шекспировской биографии. Экземпляр статьи есть в злополучной вашей «Звезде» или «Ленинграде» (т. е. в их редакции) у Саянова или Лихачева, [168] если у тебя есть общие знакомые, достань ее, пожалуйста. Мне хотелось бы, чтобы ты ее прочла, – хотя с таким же пожеланием я уже обратился к Ахматовой и Ольге Берггольц.
А с июля месяца я начал писать роман в прозе «Мальчики и девочки», который в десяти главах должен охватить сорокалетие 1902–1946 г., и с большим увлеченьем написал четверть всего задуманного или пятую его часть. Это все очень серьезные работы. Я уже стар, скоро, может быть, умру, и нельзя до бесконечности откладывать свободного выражения настоящих своих мыслей. Занятия этого года – первые шаги на этом пути, – и они необычайны. Нельзя без конца и в тридцать, и в сорок, и в пятьдесят шесть лет жить тем, чем живет восьмилетний ребенок: пассивными признаками твоих способностей и хорошим отношением окружающих к тебе, – а вся жизнь прошла по этой вынужденно сдержанной программе.