Переписка Бориса Пастернака
Шрифт:
По опыту знаешь, что есть места недающиеся, неподдающиеся, невозможные, к которым глохнешь. И вот – 24 таких места в один день. Со мной этого не бывало.
Живу им и с ним. Не шутя озабочена разницей небес – его и моих. Мои – не выше третьих, его, боюсь, последние, т<о> е<сть> – мне еще много-много раз, ему – много – один. Вся моя забота и работа отныне – не пропустить следующего раза (его последнего). Грубость сиротства – на фоне чего? Нежности сыновства, отцовства?
Первое совпадение лучшего для меня и лучшего на земле. Разве не естественно, что ушло? За что ты принимаешь жизнь?
Для тебя его смерть не в порядке вещей, для меня его жизнь – не в порядке, в порядке ином, иной порядок.
Да,
Или это – сознательно? Бессознательный страх страдания? Тогда вспомни его Leid, [318] звук этого слова, и перенеси его и на меня, после такой потери ничем не уязвимой, кроме еще – такой. Т<о> е<сть> – не бойся молчать, не бойся писать, все это раз и, пока жив, неважно.
Дошло ли описание его погребения. [319] Немножко узнала о его смерти: умер утром, пишут – будто бы тихо, без слов, трижды вздохнув, будто бы не зная, что умирает (поверю!). Скоро увижусь с русской, бывшей два последних месяца его секретарем. Да! Две недели спустя получила от него подарок – немецкую Мифологию 1875 г. – год его рождения. Последняя книга, которую он читал, была Paul Valéry. [320] (Вспомни мой сон.)
–
Живу в страшной тесноте, две семьи в одной квартире, общая кухня, втроем в комнате, никогда не бываю одна, страдаю.
–
Кто из русских поэтов (у нас их нет) пожалел о нем? Передал ли мой привет автору Гренады? (Имя забыла.)
Да, новая песня
и новая жисть.
Не надо, ребята,
о песнях тужить.
Не надо, не надо,
не надо, друзья!
Гренада, Гренада, Гренада моя. [321]
Версты эмигрантская печать безумно травит. Многие не подают руки. (Х<одасевич> [322] первый.) Если любопытно, напишу пространнее.
В этом письме Цветаева впервые рассказывает о поэме «Попытка комнаты», упоминания о которой рассыпаны в ее летних письмах. Поэма была послана Пастернаку в следующем письме и получена 20 февраля. Через два дня Пастернак писал Цветаевой, что узнал в этой вещи конкретные детали их весенней переписки.
Кончина Рильке была для Цветаевой отсроченным итогом «невстречи» с ним. Сознание того, что Рильке не хочет с нею встретиться, сменилось роковой невозможностью свидания. « – Я никогда его не видела, и для меня эта потеря – в духе (есть ли такие?)… Потеря Савойи с ним – куда никогда не поеду, провалившейся 31 декабря со всеми Альпами – сквозь землю», – писала Цветаева через две недели после его смерти Е. Черносвитовой, благодаря ее за присылку «Мифологии», которую Рильке купил ей по ее просьбе и не отослал. Тут же она интересовалась, дошли ли ее последние письма и открытка, на которые Рильке не ответил, и не упоминал ли он ее имени и по какому поводу . [323]
В то же время смерть Рильке Цветаева трактует как право и даже «собственноручный приказ» на их союз с Пастернаком. Вспоминая весну, когда она «отвела» приезд Пастернака к ней, она пишет: «Я тебя никогда не звала, теперь время».
Свою былую размолвку, «разминовение» она объясняет просто и лаконично: «Видишь, Борис, втроем в живых, все равно бы ничего не вышло». Пастернак подчеркнул вьюном это «втроем», проверяя сделанную в 1944 году А. Крученых машинописную копию. Такая трактовка отношений давала ему понимание обстоятельств лета 1926 года, когда он оказался вне переписки с Рильке.
В своем письме к Цветаевой Пастернак сопоставил имена Рильке и Маяковского как вехи жизненных событий. Для него это было естественным, в этот ряд попадала у него «Поэма Конца». «Так волновали меня только Скрябин, Рильке, Маяковский, Коген», – писал он о Поэме весной 1926 года сестре. Это перечисление затем отразилось в главах «Охранной грамоты». В феврале 1927 года ЦветаеваПастернак – Цветаевой
<Ноябрь> 1927 г.
Дорогая Марина!
Валит снег, я простужен, хмурое, хмурое утро. Хорошо, верно, сейчас проплыть на аэроплане над Москвой, вмешаться в этот поход хлопьев и их глазами увидать, что они делают с городом, с утром и с человеком у окна <…>
Вот главные нервные пути моего влеченья к тебе, способные затмить более непосредственные: мне нужно «соблазнить» тебя в пользу более светлой и менее отреченной судьбы, нежели твоя нынешняя, и я это так чувствую, точно именно это, а не что-нибудь другое, составляет мою грудь и плечо <…>
По словам Аси, она старалась рассказать обо мне в наивозможно худшем духе (чтобы уберечь тебя от неизбежного разочарования?). Она либо клеплет на себя, либо поступила, как надо, либо же… а, да мне все равно. Замечательно, что о тебе она рассказывала так, что я с трудом удерживался от слез: очевидно, на мой счет у ней нет опасений <…>
Она дала мне свои экземпляры твоих «С моря» и «Новогоднего», Екатерина Павловна [324] скоро должна привезти мои.
Что сказать, Марина! Непередаваемо хорошо! Так, как это, я читал когда-то Блока; так, как читаю это, писал когда-то лучшее свое. Страшно сердечно и грустно и прозрачно. Выражение, растущее и развивающееся, как всегда у тебя, живет совпаденьем значительности и страсти, познания и волнения <…>
Прежде всего и больше всего я, конечно, люблю тебя, что может быть ясно ребенку. Но я не был бы собой теперешним, если бы оставался у этого сумасшедшего родника, а не шел вниз вдоль его течения, по всем последовательностям, которые лепит время.
Время, твоя величина и моя тяга.
И вот – планы, планы. Тебе кажется естественным положение, в котором ты находишься, мне – нет.
Выправить эту ошибку судьбы, по нашим дням, еще Геркулесово дело.
Но оно и единственное, других я не знаю.
В письме к Горькому, между прочим, эту целенаправленность я выразил так: «Если бы Вы меня спросили, что я теперь собираюсь писать, я ответил бы: все, что угодно, что может вырвать это огромное дарование (то есть тебя) из тисков ложной и невыносимой судьбы и верность его России» <…>
Эпистолярный роман Цветаевой и Пастернака постепенно, год за годом терял свою силу и уходил в прошлое. Письма становились все реже, в них сквозила усталость. 31 декабря 1929 года Цветаева писала:
«Борис, я с тобой боюсь всех слов, вот причина моего неписанья. Ведь у нас кроме слов нет ничего, мы на них обречены. Ведь все, что с другими – без слов, через воздух, то теплое облако от – к – у нас словами, безголосыми, без поправки голоса… Каждое наше письмо – последнее. Одно – последнее до встречи, другое – последнее навсегда. Может быть оттого что редко пишем, что каждый раз – вес заново. Душа питается жизнью, – здесь душа питается душой, саможорство, безвыходность.
И еще, Борис, кажется боюсь боли, вот этого простого ножа, который перевертывается. Последняя боль? Да кажется тогда, в Вандее, когда ты решил не писать и слезы действительно лились в песок – в действительный песок дюн. (Слезы о Р<ильке> лились уже не вниз, а ввысь, совсем Темза во время отлива.)
С тех пор у меня в жизни ничего не было… Но это я осознаю сейчас, на поверхности себя я просто закаменела…
Борис, последний день года, третий его утренний час. Если я умру не встретив с тобой такого, – моя судьба не сбылась, я не сбылась, потому что ты моя последняя надежда на всю меня, ту меня, которая есть и которой без тебя не быть. Пойми степень насущности для меня того рассвета.
– Борис, я тебя заспала, засыпала – печной золой зим и морским (Муриным) песком лет. Только сейчас, когда только еще вот-вот заболит! – понимаю, насколько я тебя (себя) забыла. Ты во мне погребен – как рейнское сокровище – до поры…» [325]