Переписка Бориса Пастернака
Шрифт:
Глаз явно не туплю
Сквозь ливень – перюсь
Венерины куклы
Вперяйтесь.
Такого у нее – много.
И, м<ожет> б<ыть>, еще хуже такое:
Я не более, чем животное,
Кем-то раненное в живот,
или:
Паром в дыру ушла
Пресловутая ересь вздорная,
Именуемая душа, [343]
или:
Горловых – горловых ущелий
Ржавь, живая соль…
Я любовь узнаю по щели,
Нет! – по трели
Всего тела вдоль. [344]
М. Цветаевой, конечно, следовало бы возвратиться в Россию, но – это едва ли возможно.
«Самгина» у меня уже нет. Скоро получу московское издание [345] и пошлю Вам. А Вы мне, пожалуйста, пришлите Ваши «Стихи», объявление о выходе которых напечатано
Крепко жму руку.
А. Пешков.
19. Х.27.
Sorrento.
Широкий смысл намерения Пастернака, состоявший в первую очередь в том, чтобы новые работы Цветаевой были доступны русскому читателю [347] , Горький понял узко практически, как просьбу помочь ей вернуться. Это казалось ему невозможным, вероятно, потому, что он знал популярность в эмиграции стихов Цветаевой о белой армии и характер участия ее мужа в гражданской войне. Этим же объясняются поиски непрямого пути посылки денег Цветаевой, желание сохранить эту тему в тайне и нервность по поводу обсуждения ее в переписке. Поняв обоюдоострую «тягостность» и неловкость положения [348] , Пастернак освобождает Горького от нее, взяв посылку денег на себя. Он еще 3 октября 1927 г. просил свою сестру Жозефину, жившую в Мюнхене, срочно выслать деньги Цветаевой и рассчитывал повторить этот способ вскорости.
Пастернак – Горькому
<Москва> 25.Х.27
Дорогой Алексей Максимович!
Горячо благодарю Вас за письмо, [349] – на него надо бы отвечать телеграммой из одних коротких, порывистых глаголов. Вы знаете, что меня им осчастливили, – так и писали. Оттого я и был неуверен насчет вещи, и Ваше недовольство ею представлялось мне легко вероятным, что ради нее я покинул привычную мне область неотвязной субъективности: Вы же прежде всего огромный художник, и, следовательно, неумеренный, неловко учтенный или плохо пережитый отход от нее (как бы частная форма этой субъективности ни была Вам далека) мог Вас оттолкнуть как ложное вообще творческое поползновение. Но, значит, это не так, и радости моей нет конца.
Письмом Вашим горжусь в строгом одиночестве, накрепко заключаю в сердце, буду черпать в нем поддержку, когда нравственно будет приходиться трудно.
Пишу сейчас, потеряв голову от радости, точно пьяный, – не мой почерк, и, наверно, пишу нескладицу: не судите сегодняшних моих слов литературно.
Ради бога, не пишите мне, не тратьте на меня время и не создавайте мне праздника на самых буднях. Когда надо будет, я сам, нарушая эту просьбу, Вас о том попрошу.
Цветаева рассказывает о Вас с большим упоением, с глубиной, со способностью постижения и с хорошей, никого не унижающей, преданностью. Зубакина не видал, но о роде нашего знакомства Вы успели догадаться по моим умолчаниям. Теперь, после Ваших слов о нем, не будет с моей стороны предательством, если я скажу, что встреч с ним избегаю давно и насколько возможно. Я не знаю, что Вы разумели, назвав его аморальным. Надо сказать, что о нем ходит сплетня, определенно вздорная, и мне кажется, что он сам ее о себе распускает. Я почти убежден в этом, да это и в духе его психологического типа. Ведь весь он из алхимической кухни Достоевского, легче всего его себе представить в Павловске на даче у Мышкина. Это надо сказать в его защиту. Он очень изломан, но никакою подлостью, ни в малейшей мере не запятнан. Я избегал его не из-за этих слухов, а оттого, что всякая встреча с ним ставит в нестерпимое положение особой двойственности. Человек ведет себя так, точно он призван только поражать и нравиться (если такое призвание вообще мыслимо!!), а, между тем, менее всего в естественную тайну настоящего воздействия посвящен. Будто он никогда и не нюхал того, чем сам хочет пахнуть. Мы даже никогда не знакомились с ним. Он мне однажды представился, с визитной карточкой и чепухой, точно выскочив на пружине из трескучей потешной коробки. Между тем даже и этот скачок уже поражал какой-то несоответственностью, глубоко меня переконфузившей. По всему смыслу его подорожной, т<о> е<сть> его склонностям и притязаниям, менее всякого другого ему было позволительно выскакивать из коробки. Избытком треска одно время, под его вероятным влиянием, страдала и А<настасия> И<вановна>.
Простите меня за это путаное письмо и по его беспорядку судите о действии Вашего одобрения. От всего сердца желаю Вам всего наилучшего и легких, больших дней.
Ваш Б. П.
На следующий день после этого радостного известия Пастернак получил
Пастернак – Горькому
<Москва> 27.Х.27
Дорогой Алексей Максимович! Зачем Вы так безжалостно бросаете меня из крайности в крайность? Как хорошо, что я вчера успел дать волю своей радости, – недаром меня тянуло к телеграмме; как трудно было бы мне это сделать сегодня! За что Вы обрушились на А. И., [350] между тем как источник Вашего гнева лежит, по-видимому, в моем письме, в какой-то его черте, мне неведомой и навлекшей Ваше негодованье на людей неповинных? Но хотя это сознанье вины перед ними и Вами меня не оставляет, однако я ума не приложу, в чем мне оправдываться. Все письма, кроме вчерашнего, взволнованно беспорядочного, я писал Вам в состоянии признательной сосредоточенности, с наивозможнейшей точностью, к которой обязывает забота о том, чтобы на Вас не нависало хвостов из неясностей, домыслов, возможностей и вопросов и чтобы Вам не казалось, что их надо разбирать, приводить в действительность, дарить ответом.
Только стремленье к этой исчерпанности, избавляющей Вас от траты времени, и вызвало у меня второе письмо вдогонку первому, потому что ведь ничего дурного, требующего других каких-нибудь поправок, ушедшее письмо не заключало. Но вот оно ушло, и в тот же день, – каков бы сам по себе он ни был, – приехал живой человек от Вас. [351] Мог ли я оставить Вас, большого, поглощенного заботой о людях и непомерно занятого человека, с моими предположеньями, после того как, правильно или нет, он мне их подтвердил? Ведь от ответа, воспользовавшись его обходимостью, я бросился бы Вас избавлять и в том случае, если бы он эти предположенья не подтвердил мне, а рассеял. Ясно, что никакой эквивалент Вас заменить не может, что мало таких вещей, которые в полном смысле можно сделать за Вас. Ясно также, что, не говоря уже о письме, один Ваш автограф – бесспорная ценность, как ее ни понимать и какого употребленья из нее ни делать.
Однако вот ведь всякое мое обращенье к Вам я заканчиваю постоянною просьбой не писать мне. Кстати, верите ли Вы в деятельную искренность моих слов, в полное их соответствие моим мыслям и желаньям? Странно, Вы можете что угодно сказать о моих вещах, о моем литературном складе, Вы всего меня можете заключить в какие угодно кавычки, но допустите только, что Вы мне не верите, и это разом выпрямит меня нравственно и заставит сказать Вам, что эту же недоверчивость Вы наблюдали в Толстом, что это – профессиональная подозрительность романиста, мне очень знакомая и, пусть /го не смешит Вас, побежденная мною в первом зачатке.
А от Ваших ответов и связанной с ними радости я добровольно отказываюсь еще и потому, что помимо переписки существует жизнь, не в смысле страстей и характеров, а в смысле истории, т. е. широко и досуже спутывающегося и распутывающегося времени. Разве исторические силы, которым Вы дали выраженье, не в переписке с моей судьбой? Разве огромное, сложившееся Ваше поведенье не переписывается с моим, складывающимся и выясняющимся?
Нет, как поэт, я нисколько не «начинающий», как Вы это сказали (но ей-Богу не обидно!), но для того, чтобы приносить пользу, нужен авторитет, – и тут я, конечно, еще совершенный щенок. Между прочим этим кругом интересов я обязан Вам, как и строем мыслей о русской истории, о своеобразной миссии и судьбе интеллигенции и прочем. Тут на моих взглядах и, главное, – склонностях сильнейший отпечаток Вашего именно влиянья.
А теперь о лицах, Вами затронутых. Допущенная Ан<астасией> Цветаевой неточность, основанная на произвольно истолкованной недомолвке, по-моему не из тех вещей, которые заслуживают таких возмущенных кавычек. А вокруг них ведь и собралось Ваше негодованье, и от них распространилось дальше, по пути захватывая имя за именем, положение за положеньем. Ее ошибка, конечно, огорчила меня, но трудно сказать, как огорчили меня Вы, придав ее оплошности такое значенье. Я рад, что в прошлом письме успел сказать, как она говорит о Вас, т. е. как живы и высоки Вы в ее мыслях. И так как ничего, кроме рудимента, т. е. простого благородства и порядочности, мы в виде нормы с людей спрашивать не вправе, то она абсолютно перед Вами чиста. Другой вопрос – безотносительная ценность людей на наш глаз и мерку.