Переселение. Том 2
Шрифт:
Ребенок стал центром, вокруг которого вертелся мир в доме купца Жолобова.
А визг и плач маленького существа становились все сильнее.
Ни мать, ни нянька, ни Трифун, ни Павел не могли успокоить ребенка. Он просто заходился от крика, точно от какой-то никому не ведомой боли.
Отец целыми ночами носил его на руках, тенью бродил по комнатам, тетешкал его, бормотал ласковые слова, неделями не раздевался.
После бессонной ночи он выходил нередко со слезами на глазах. Случалось, что, несмотря на дела, не шел в штаб-квартиру, а, оставшись во дворе, часами
Жизнь шла дальше, молодой офицер оставался таким же статным, красивым, как эфеб, стройным, как ель, с писаным, точно майская роза, лицом, только ноздри его не трепетали, как раньше от гнева или смеха, и он часто тяжело дышал, словно его душил неведомый страх.
Варвара заметила, что голова у ребенка растет несоразмерно телу, и пришла в ужас, но молчала. И Петр это видел и тоже скрывал от жены охватившее его недоброе предчувствие.
Он прижимал к груди своего маленького заморыша, словно от кого-то его прятал. С каждым днем Петр все с большей нежностью относился к этому крохотному созданию, а мальчик смотрел на него своими пустыми, водянистыми глазками и зевал, глядя на собак, которые лежали у его ног, на подсолнухи вдоль забора или на белую бабочку, которая порхала над вынесенной под деревья за складом Жолобова колыбелью.
За домом стояли амбары, дальше к горе тянулся фруктовый сад с клумбами душистого шалфея, полевых маков и двумя рядами подсолнухов вдоль забора. Мимо конюшен и навозной кучи вилась тропинка к купе акаций, под которыми стояла скамья. Откуда-то доносилось резкое повизгивание натачиваемых кос, а над головой без конца монотонно ворковали голуби.
Словно у него не было на свете другого дела, Петр целыми днями сидел на подушке, как в седле, хотя жена заставляла его идти к Витковичу, а у колыбели сажала няню.
Когда Трифун и Павел обнаруживали его в тени акаций, неподвижного, безмолвного, и начинали укорять и уговаривать оставить ребенка на попечение няньки, Петр сердито сдвигал тонкие, красиво очерченные брови, начинал щуриться и зевать. «Я, — говорил он, — не нуждаюсь в утешении и уговорах. Отвернулось от меня счастье. Куда бы ни уехал, куда бы ни спрятался, везде меня отыщет проклятье тестя!»
И как помешанный хватал в страхе ребенка, поднимал его, начинал перепеленывать, и братья видели, до чего сморщенно, жалко и тщедушно это маленькое желтое тельце.
Голова была тяжелая и водянистая.
Подняв его с несказанной нежностью и целуя маленькие ножки и худые коленки, Петр говорил ласковые слова и будто показывал сына и горе, и лучам, и дому, и хатам внизу на Подоле, и Днепру, и далеким ивнякам, и всей сливавшейся на горизонте с небом долине.
В глазах молодого статного офицера в эти мгновения было столько нежности и любви к этому крошечному человечку, что ради
Перед отъездом из Киева Юрат говорил им, что и он привязан к своим детям, но стыдно и глупо любить ребенка так, как это намеревается делать Петр, если Варвара родит ему сына. Детей на белом свете, что песка в Непре (так Юрат называл Днепр). А брат хочет, чтобы его сын был эдакой одинокой звездой в небе.
Такого на земле не бывает.
В мире детей великое множество.
И вот в начале июля предчувствия Петра начали сбываться. Ребенка, когда он плакал, начинало корчить в страшных судорогах. Петр его обнимал, а Варвара, плача, убегала, не в силах на это смотреть.
Незадолго до этого Петр назначил день отъезда в Миргород, где должен был принять под свою команду эскадрон гусар Шевича и затем участвовать в маневрах, назначенных Костюриным на сентябрь в окрестностях Миргорода и Киева.
А у ребенка сводило лицо, дрожали губы, дергалось все тело. И все это сопровождалось диким ревом.
И каждый раз казалось, что наступает конец.
Но ребенок, напоминавший в эти минуты ободранного ягненка или зайчонка, успокаивался в объятиях перепуганного насмерть отца, который убаюкивал его на руках.
На Петра было страшно смотреть.
Но вот начинался новый приступ, и Петр опять пытался унять судороги, в которых билось маленькое существо, поцелуями и объятьями. Он то поднимал его вверх, словно ждал милости с неба, то становился с ним на колени и прижимал к себе, словно ждал, что их поглотит земля.
Трифуну и Павлу с трудом удавалось успокаивать Петра в те дни, когда трясучка усиливалась и ребенка корчило больше, а однажды Павлу пришлось силой отнять у совсем обезумевшего Петра ребенка.
Тщетно старались они его образумить.
Петр прижимал ребенка к себе, уверенный, что только у него на груди эта страшная болезнь может отступить, и не чувствовал, с каким неистовым отчаянием он стискивал ребенка.
Семь лет тому назад Павел видел Петра лютой зимой после битвы, когда они по снегу ходили в атаку на гусар генерала Шевера, отступающих из Праги. Среди сирмийских гусар в этих стычках не было более хладнокровного, спокойного, храброго и полного достоинства офицера, чем молодой корнет Петр Исакович.
А сейчас перед ним был обезумевший от горя, заплаканный, коленопреклоненный человек с поднятым к небу ребенком, бранящий все на свете, хулящий и бога и небо.
Полковой фельдшер Трикорфос, которого к вечеру привез Трифун, утешал отца и уверял, что лихорадка не так страшна и все обойдется. Это, дескать, козни дьявола. Печать нашего происхождения.
Шутки дьявола над родом человеческим.
И предложил пустить Петру кровь.
А ребенку прописал какие-то порошки и мак, чтобы тот спал.