Первое лицо
Шрифт:
Мы.
Это великолепное, сладостное первое лицо, множественное число.
По ночам, когда Сьюзи требовалось перевернуться в постели, я подсовывал под нее руки и, как бульдозером, приподнимал ее живот с близнецами, только потом она могла повернуться. А в дневное время мы до упора сдвигали назад переднее сиденье пикапа «Холден» – и все равно живот упирался в руль. На седьмом месяце Сьюзи даже пришлось оставить работу машинистки, а сейчас до назначенного врачами срока оставалось три недели.
Жили мы на те средства, которые я получал, вкалывая по нескольку дней в неделю, а иногда еще и подхалтуривая швейцаром в муниципалитете. Заработки были скудными, и очень быстро стало ясно,
Я мог бы заняться чем угодно.
Но тогда не стал бы писателем.
Надо мной довлела непростая дилемма: с одной стороны, у меня не получалось закончить роман, а с другой, меня преследовал невысказанный ужас – не потому ли работа застопорилась, что мне недоставало таланта? Я писал какие-то слова. Я писал какие-то байки, излагал теории, создавал лирические отступления, которые в минуты самообмана виделись мне вполне достойными. Но только в минуты самообмана. В другое время до меня доходило, что это мусор. Я не написал ничего. Но из ненаписанного у меня накопились чувства, воспоминания, мечты, история жизни – целая вселенная! Как получилось, что целая вселенная свелась к ничтожеству слов? Я вообразил, что в этой борьбе наберусь хоть какой-то мудрости, но лишь укреплялся в своем идиотизме. Из-под моего пера выходили только слова. Истории не получалось. Души не было. А как в романе появляется душа – это оставалось для меня загадкой.
Сумей я по чистой случайности найти эту душу, передо мной встала бы другая проблема: с какой стороны взяться за публикацию книги? Сумей я по другой случайности опубликовать свой роман, я бы еще менее отчетливо представлял, каким образом буду впоследствии зарабатывать писательским трудом такие суммы, которые вытащили бы нас из бедности. И дело не в том, что у меня отсутствовал план «Б». Проблема состояла в том, что у меня отсутствовал даже план «А».
И все же это была замечательная пора. Торжество глобализации, падение Берлинской стены, окончание Истории, начало всего. В том числе, казалось, и меня самого. И если нацию ненадолго выбил из колеи краткий, но резкий экономический спад начала девяностых, положение должно было вот-вот нормализоваться. Вследствие этого кризиса выросли размеры процентных ставок, отчего нация впала в состояние мстительной ярости. Как выяснилось, торжеству процветания предстояло растянуться еще на два десятилетия. Кризис оказался лишь отраженным импульсом, перегоревшим предохранителем, но для любого торжества нет ничего хуже, чем резко оборваться, едва начавшись.
Особое негодования в Австралии вызывали предприниматели восьмидесятых, которые всего несколько лет назад еще были национальными героями, выигрывали всемирные парусные регаты и скупали голливудские студии. Но к 1992 году эти воротилы значительно поблекли, а их хваленая коммерческая смелость обернулась целым рядом преступных махинаций, мошенничеством и хищениями. Банки прогорали один за другим из-за предоставления непомерных займов, и каждый австралиец, вписавшийся в ипотеку (настал короткий
Мы тоже не стали исключением. Наш ветхий дом в районе ленточной застройки был приобретен за счет того, что для выплаты первого взноса мы влезли в долги по кредитной карте и заняли немалые суммы у знакомых. Каждый месяц нам приходило очередное письмо из адвокатской конторы (занимавшейся своего рода ипотечным рэкетом, который впоследствии создал большие проблемы в США, когда малоимущим давали займы под самый высокий процент) с уведомлением о повышении следующих выплат. Тем не менее мы ежемесячно наскребали требуемую сумму, чтобы не оказаться на улице. Каждый месяц я отправлялся в Торгово-промышленную палату – такое помпезное название носила гнетущая, безвкусно оформленная контора, – и там ждал, пока операционистка рылась в старой, подклеенной скотчем обувной коробке в поисках нашей засаленной розовой регистрационной карточки, по которой с меня взимали банкноты и мелочь.
Но в тот самый вечер, когда раздался телефонный звонок, лежавшее на кухонном столе письмо сообщило нам о повышении ставки до девятнадцати с половиной процентов, что взвинтило нашу выплату до недостижимого для нас предела. Сьюзи уже не работала, мы едва сводили концы с концами, и с каждым уходящим днем на меня все сильнее давила моя неспособность закончить роман.
Допустим, я бы даже его закончил – что дальше? Моя начитанность не позволяла найти нужные ответы: ни Борхес, ни Кафка, ни Кортасар не жили под бременем устрашающих ипотечных выплат. Эти писатели затевали игры со временем и бесконечностью, складывали мифы из мечтаний и ночных кошмаров. Они вообще не имели представления о тех вопросах, казавшихся совсем не литературными, которые я пытался не задавать. Например: как выкроить средства, чтобы запасти подгузники? Как завершить роман в промежутках между ручной стиркой и ремонтом стиральной машины? Как собрать достаточно купюр, чтобы набить бумажник и пройти через весь город, прежде чем отдать их для пересчета молодой операционистке?
Стыд.
Унижение.
Боязнь ошибиться в расчетах. Естественно, перед выходом из дома я старательно пересчитывал всю сумму. По одну руку находился некий мир, по другую – мое писательство, и эти миры ничто не соединяло. Как заработать? Как выстроить забойный сюжет? На какие средства купить двойную коляску? Как создать убедительный образ героя, сидя в комнате? Иногда я проводил рукой по спинке нашего старого дивана, пытаясь нащупать недостающие монеты. По вечерам и в выходные дни я чинил старую мебель, подкрашивал комоды, прикидывал, как разместить троих детей в одной маленькой спальне. И бесконечно считал, но писательство всегда оказывалось вторым лицом, а быт – первым: порой не на что было купить продуктов, и мы дотягивали до ближайшей зарплаты на гороховом супе или чечевичной похлебке.
Рабочим кабинетом мне служила настолько тесная каморка, что в ней еле-еле умещался письменный стол и задвинутый под него стул, да и тот упирался спинкой в стену; а на противоположной стене, у меня перед глазами, висел единственный предмет внутреннего убранства – почтовая открытка, репродукция картины Караваджо, изображавшая Давида с отсеченной головой Голиафа, наделенной, по мрачной иронии судьбы, портретным сходством с самим Караваджо. Чтобы сесть на стул или встать, мне приходилось забираться на стол. Печальные незрячие глаза Караваджо смотрели сверху вниз, как я пересчитываю деньги, предназначенные для уплаты взноса, или на написанные за день слова – и того и другого вечно не хватало.