Первые воспоминания. Рассказы
Шрифт:
— …quos pre-ti-o-so sanguine rede-mis-ti [6] …
Русалочка хотела, чтоб ее полюбили, но ее никто не любил. Бедная, бедная! Неужели ради этого и мечтала она стать как люди? Но она не стала. Я подняла глаза, — мне захотелось попросить о чем-нибудь господа воинств. «Пусть мои друзья…» — начала я и остановилась. «Какие друзья, господи? Разве они друзья мне?»
(Быть может, мне только и хотелось, чтобы кто-нибудь любил меня иногда. Не помню.)
6
…которых ты искупил
Нас пригласили к алькальду «закусить». Так, во всяком случае, это назвали.
Мы пошли туда из церкви. С нами были братья Таронхи, хотя младший — как сообщил нам Китаец — «не занимал официальной должности», отец Майоль, алькальд с женой, викарий и несколько других важных лиц.
Настоятель и бабушка царственно и важно молчали. Мы шли впереди, а все сопровождали нас, угождали нам и с нами заговаривали. В саду у алькальда гости уселись вокруг стола, на котором сверкали бокалы. Китаец стоял, и над его бокалом кружили две мухи. Вино было сладкое, противное и липкое. Мы с Борхой переглянулись, он скорчил рожу, опустил брезгливо уголки губ. Бабушка заметила, что жена алькальда устроила в саду виноградную беседку.
— Кто это придумал? — не без зависти спросила она и указала пальцем на крохотные бледные гроздья, почти не отличавшиеся по цвету от листьев. Кто-то заговорил о том, какие они будут, когда нальются. Мы с Борхой сидели у стены на каменной скамье. Бабушка беседовала с алькальдом. Два раза Таронхи пытались вставить слово, но она делала вид, что не видит их и не слышит.
Китаец тихо стоял в стороне. В его бокал упала муха. Жена алькальда у стола жужжала, как слепень. Солнце отражалось в патио, словно в колодце. Скатерть была очень белая, и складки залежались, словно ее долго держали в сундуке. Казалось, неистовое солнце переполняет бокалы, смешиваясь с вином, темно-красным, как мебель в моей комнате. Под скамьей, у наших ног, цепочкой шли муравьи. Борха медленно, по-одному бил их. Хозяйка обносила всех пирожными. Говорили о войне, о победе. Ветра не было, с балкона вяло свисал флаг.
За стеной зазвучали голоса, но сюда слова не долетали. Борха влез на скамью, я — за ним. Верх стены скалился осколками стекла, хищными, как зубы, готовые рвать мясо. («Такие беседки есть в Сон Махоре», — сказал, обращаясь к бабушке, старший Таронхи. Он стоял навытяжку, и от его мундира плохо пахло.)
Мы увидели их сквозь щетину осколков, которые торчали прямо у меня перед глазами. По дороге шли трое — Малене, Мануэль и маленький мальчик. Шли они молча, и башмаки у них были грязные, словно они возвращались из какого-то мрачного места, где копались в земле, еще не просохшей от ливня. Они исчезли за дубами, потом появились ближе. Одетые как всегда, не в черном, они свернули на улицу, и, словно их поджидали, навстречу им выскочили мать Гьема и еще две женщины, тараторя наперебой. Но эти трое — Малене, Мануэль, мальчик — не говорили ничего, и там, где они проходили, как по волшебству, воцарялось молчание. Острые осколки мешали мне; когда трое шли у самой стены, я только слышала, как стучат шаги по камням мостовой. Они исчезли, и тут же снова раздались голоса кузнечихи и других женщин: «Стыда нет, на люди вышли!», «Ясное дело, не по-христиански схоронили», «Нет, как не совестно!..».
— У них грязные башмаки, — глухо сказал Борха. — А идут не с кладбища. Где ж они его закопали?
Солнце резало глаза, и зеленым, алым, прозрачным отсвечивали осколки. Я чуть-чуть провела пальцем по острым, как ножи, краям. Глаза болели от света.
Сзади подошел Китаец.
— Спуститесь, прошу вас… Очень прошу…
Борха спрыгнул на землю. Солнце горело зеленым и алым в жестком оскале стены.
— Нальется
Китаец вынул муху двумя пальцами, бросил, и она ударилась о стену, оставив золотую каплю.
Уроки солнца
Гроз я не боялась. Мне нравилось слушать, как катится гром над селением от гор к морю. А ветра — боялась, и когда он только поднимался, я чувствовала его, словно какой-то зверек царапал когтями о стену. Я просыпалась. Зеркало сверкало в темноте, и мне мерещилось, что по комнате пробегает чье-то дыхание. Так пугали меня цветы, внезапно распустившиеся в здешних садах и огородах, словно они приоткрывали тайну злого и прекрасного царства, которое лежит под островом, под его землей.
(Как-то я попросила: «Сходим на речку», но Китаец сказал, что тут, на острове, никаких речек нет. Нет речек, нету речек! Только и было у меня хорошего, что посидеть у речки после обеда, или под вечер, или на утренней заре. Агавы, тростник, гладкие камни, точно маленькие каменные пляжи.)
За кузницей, за синей, стеклянной, неплотно прикрытой дверью, были цветы и грядки, и кузнечиха вечно возилась там. Она была толстая, и ей очень льстило, что Борха, а то и я, заходили к ней.
На острове я впервые увидела солнце, от которого трепетали цветы в саду у кузнеца. Пронзая туман, оно лилось огнем на венчики и медленно испарялось. Цветы тут были наглые. Я никогда не видела таких больших и ярких цветов. У нас — в высоких травах, в росе, под деревьями — росли маленькие дикие цветочки, лиловые, белые, робко желтые. А здесь они торчали прямо из камней и царили над всем: над светом, над воздухом. Я никак не могла поверить, что они растут из такой земли, да еще повсюду — на тропинках, на откосе, у нашего колодца, где красовалась голова дракона и лежали ржавые железки. Когда Борха объявлял перемирие, мы ходили к Гьему в кузницу, в его поросший цветами огород.
Через два дня после встречи с Мануэлем Борха повел меня в селение.
— Пошли в кузницу. Надо с Гьемом поговорить.
— Перемирие?
— Да.
Китаец поспешил за нами, и за спиной неприятно стучали его торопливые шаги. Он задыхался. «С бронхами неладно», — говорила Антония.
Гьем помогал отцу. Уже за квартал было слышно, как стучат их молоты.
Борха обогнал нас, вошел. Китаец положил мне руку на плечо:
— Сеньорита Матия, ведите себя прилично, — сказал он. — Очень вас прошу, не шалите.
Я покосилась на него — я всегда стеснялась, когда он так со мной разговаривал.
— Вы поймите, — не отставал Китаец. — Я ведь отвечаю перед сеньорой. Она не любит, когда вы водитесь с такими. Вам ясно, о чем я говорю?
— Ясно, — устало ответила я.
Но он продолжал с непонятным пылом:
— Вы безбожники, бессердечные… вы ничего не понимаете… Я не для себя, для нее, для матери. Я не хочу, чтоб она из-за меня страдала. Она совсем одна! Когда я поступил в семинарию, она научила попугая ходить взад-вперед, чтоб не так тосковать. Теперь я тут, но она не может вынести, когда ваша бабушка со мной сурова. Вам бы это понять, а вы не хотите. Вы — черствые, видит бог…
— Глупости какие! Ничего я не знаю, попугаи там всякие!.. Пожалуйста, не трогай меня.
Я говорила с ним зло и сама удивлялась. А может, мне стало страшно? Или что-то еще, уже почти незнакомое, пришло ко мне — скажем, печаль? Но сердце у меня сжалось, как там, в интернате, когда Горого лежал под подушкой.
Вышел кузнец в кожаном, исцарапанном переднике. Китаец улыбнулся:
— Можно в сад пройти? Детям захотелось…
— Ничего не натворите, а?
— Что вы, что вы! Вот дети…