Первые воспоминания. Рассказы
Шрифт:
Он сказал «тяжело», и душная тяжесть медленно поползла по откосу. Мануэль взял с земли орех и положил снова; орех был пустой. Черное нутро зияло, словно злая пасть. Если бы мне не было четырнадцать, я бы заплакала. Я чувствовала его беду, как свою, и будто каялась в чем-то: «Вот почему он не такой, как Гьем и Борха. Поэтому он не наш. А может, наш, может — он с нами со всеми? „Он слишком хороший…“ Правда — хороший? А я — плохая? Борха и Гьем — плохие? Как все запутано! И Хорхе Сон Махор там, за стенами, выращивает цветы, боится старости».
— Мануэль, — сказала
Я не знала, как это назвать. Меня даже злило немножко, что я вижу его и слушаю. Мне хотелось приобщить его к нашим радостям — к лодке, к кафе, хотелось, чтобы он пошел с ребятами в рощу. Но что у него со всем этим общего? Что общего у него со всеми на свете людьми? Я смотрела на его израненные, непривычные к работе пальцы.
— Ты не думай… — сказал он. — Мое место было с ними, с озлобленными, с несчастными. Когда это все началось, я уже решил остаться. А теперь, ты же знаешь, его убили.
Из-под камня выскользнула крошечная зеленая ящерица. Мы с Мануэлем тихо смотрели друг на друга. Наши глаза были у самой земли, и ящерица из травы глядела на нас острыми, страшными глазками. Она была чем-то похожа на дракона, которого там, на витраже, убивал святой Георгий. «Мануэль с ними, — думала я, — со всей этой гадостью мужчин и женщин». А я росла и вот-вот должна была стать взрослой. Или, может, уже стала. Несмотря на жару, руки у меня зябли. «Нет, пусть еще подождут… еще немножко». Кто должен подождать? Только я сама предаю себя каждую секунду. Я одна предаю Горого и Алису в Зазеркалье. «Какое же я сейчас чудище», — подумала я и закрыла глаза, чтобы не видеть огромных и крохотных глаз притаившегося дракона. «Какое я чудище, если я и не девочка и никакая не женщина!»
Чтобы мне стало хоть немного легче, я сказала:
— А он тебя не зовет? Не хочет про тебя знать? Наверное, думает, ты его предал.
— Нет, звал два раза. Знаешь такого, с гитарой, который у него живет? Раньше они вместе ходили на «Дельфине». Теперь он старый, а поет, и ему эти песни очень нравятся. Зовут его Санамо. У него всегда за ухом красная роза. Он говорит, что Санамо — его единственный друг. Так вот, Санамо приходил к нам, вон туда, за те деревья, когда я собирал с моими миндаль. Он меня звал в Сон Махор.
(Я представила себе в раю, за деревьями, дьявола с темной розой у виска.)
— А я ответил: «Не могу, так ему и скажи. Мне надо помогать маме и младшим. Я бы хотел, большое ему спасибо. И еще скажи, что я его очень люблю, но пока они живы, к нему не вернусь».
Когда Мануэль говорил «очень люблю», голос его дрогнул и был такой горячий, звучал так близко, что я встрепенулась от зависти.
Мне захотелось стать очень плохой, жестокой. Я не знала, что ответить на эти слова, так больно задевшие меня. В голове вертелись глупости: «А я очень люблю Горого, я очень люблю стеклянный шарик, я очень, очень, очень…» Мне было тяжело. Как можно так страдать в четырнадцать лет? Меня терзала нерастраченная боль.
Вдруг я вскочила, опершись ладонями о землю —
— Идем туда. Давай, пошли!
— Куда?
— В Сон Махор.
— Что ты!
Он поднялся. Мы еще никогда не стояли так близко друг от друга. Я заметила, что он выше меня. «Может, он считает, что я старше. Ну, хоть — что мне пятнадцать!»
— Пошли, глупость какая!
И тут я впервые поняла, что он пойдет, куда я захочу.
Я уверенно двинулась вперед. Не слыша его шагов, я знала, что он идет за мной и всегда будет идти. (Как горько мне было потом! Как горько было когда-то, в давно ушедшую пору.)
Костры
Виноград поспел к середине сентября. Жена алькальда прислала бабушке первые гроздья на глиняном блюде в желтых и синих цветах, закрытом вышитой салфеткой. Бабушка взяла двумя пальцами прозрачную прекрасную гроздь, и особенно мутным и уродливым показался бриллиант на ее руке. Она отщипнула ягодку, пососала и выплюнула кожицу в ладонь.
— Кислый, — промолвила она. — Так я и знала.
Виноград — весь в алмазных каплях — остался на блюде.
Борха, хитро поглядывавший на меня еще с утра, сказал:
— В Сон Махоре, наверное, сладкий.
Говорил он это мне, хотя смотрел на бабушку. Потом аккуратно вымыл кончики пальцев и вытер их салфеткой. Он был похож на малолетнего Пилата.
— Подай кофе, Антония, — приказала бабушка.
Она никогда не вступала в беседы о Сон Махоре. (Как-то я спросила Китайца: «Почему она поругалась со святым Георгием?» — «Не кощунствуйте, сеньорита Матия», — ответил он. Но понял меня прекрасно и сказал чуть позже: «А почему вообще ругаются и знатные и простые?» И как-то непристойно потер указательным пальцем о большой.)
— Можно нам уйти, бабушка? — спросил Борха. — Мы бы с удовольствием прогулялись перед уроками…
Бабушка пытливо взглянула на меня, я покраснела. «Он что-то хочет мне сказать».
— Занимайся, — сказала мне бабушка. — Отец Майоль подыскивает для тебя школу. После всего, что ты натворила, надеюсь, ты подумаешь прежде, чем снова нарушать свой долг.
Потом перевела взгляд на Борху:
— И ты будешь учиться. Война затягивается дольше, чем мы думали, и мы тебе тоже подыщем школу.
Она помолчала.
— Ничто не должно нарушать уклад нашей жизни. Война — ужасное несчастье.
«Война? — подумала я. — Какая? Вот это гнилое молчание, жуткое молчание мертвых?»
— Я ненавижу войну, — продолжала бабушка. — Мы должны, по мере сил, жить так, словно ее нет.
— Когда мы пойдем в школу? — спросил Борха с такой улыбкой, как будто эта мрачная весть преисполняла его сладчайшими надеждами.
— После рождества, — сказала бабушка. — Раньше нельзя. Вам надо как следует подготовиться, чтобы мне снова не терпеть позора.