Первый арест
Шрифт:
деятелем таким-то, после чего этот деятель встретился с другим бывшим или будущим министром. Все это настолько не затрагивало обыденной, будничной жизни большинства, что даже в «Шиллере» все меньше находилось любителей поспорить об исходе «конституционного кризиса». Подоляну, знавший куда меньше фактов, чем Джика, но умевший давать им ясное толкование, разъяснил мне, что без ведома полиции «спаситель» не посмел бы прилететь. Он нужен для укрепления авторитета государства и уже успевшего себя скомпрометировать национал-царанистского правительства. «Переворот» начат в министерстве внутренних дел – там он и будет завершен в тесном семейном кругу правящей олигархии. После этого я перестал покупать экстренные выпуски, выходящие каждые два часа, и перечитывать все заголовки газетных афиш, менявшиеся по нескольку раз в день. У меня было много
Каким городом был Бухарест Случалось, я бродил по городу с утра до вечера. Чем лучше я его узнавал, тем более чужим чувствовал себя в нем; чем длительнее становились мои прогулки, тем сильнее тянуло меня потом назад на пыльный двор «Шиллера», в неуютную, тонувшую в табачном дыму комнату, где Подоляну, Милуца, Стере, сидя втроем на одной койке, вечно о чем-то шептались или делали выписки из
«Интернационале прессе» и листовок, напечатанных на папиросной бумаге и тщательно припрятанных между страницами университетских курсов. Мне тоже давали иногда читать «Интерпресс» и другую политическую литературу. Но я словно потерял здесь вкус к чтению. Как ни старался я углубиться в немецкую терминологию и колонки цифр – индексы падения производства капиталистического мира, я чувствовал, что меня снова тянет на улицы, в сутолоку, толкотню, давку, где из мимолетных впечатлений, образов, ассоциаций складывалась сложная, значительно сложнее, чем индексы производства из «Интерпресс», картина жизни, острая, впечатляющая, обостряющая ум и оставляющая глубокие следы в сердце.
Я не всегда мог определить свое отношение ко всему виденному на улицах города и постоянно мучился непониманием и любопытством, восторгом и отвращением. Я никак не мог привыкнуть к давке и шуму, все еще вздрагивая от каждого автомобильного гудка, шарахался в сторону от грохочущих довольно далеко от меня трамваев, перебегал затаив дыхание через перекрестки, жался к грязным, но неподвижным и потому более покойным стенам. Для меня, привыкшего к безмолвным дунайским просторам, к пустынным улочкам местечка, где известно было заранее, когда и кого можно встретить на каждом перекрестке, зрелище этого набитого людьми города, где каждый клочок свободного пространства оспаривало по меньшей мере два человека, где люди шли, стояли и сидели, все время задевая друг друга, чувствуя тела и запах друг друга, было странным, пугающим и неприятным. Привыкший часами слушать тишину реки, прерываемую только легкими ритмическими ударами весел, тихим плеском упавшей в ерик айвы или далеким курлыканьем журавлей, я чувствовал себя больным и разбитым от непрерывного, мучительного городского гула. Как можно жить в такой обстановке? Как можно думать, мечтать, существовать в этом ни на секунду не прекращающемся гуле?
Но бывало и иначе. Иногда, чаще всего это случалось по вечерам, когда улицы были залиты светом, когда в самом тембре уличных звуков чувствовалась какая-то приподнятость, легкость, праздничность, я внезапно ощущал радость в бесцельном хождении мимо ярко освещенных витрин, мимо настежь раскрытых, дышащих дымом дверей «бодег», мимо первых звуковых кинематографов, из которых доносился механический треск, возвещающий о кончине «великого немого». В такие минуты шум и давка меня не раздражали, а, наоборот, успокаивали и убаюкивали. Я был частицей толпы, захваченной общим движением.
Была ли это минутная слабость одиночества, естественная склонность утомленного наблюдениями сознания отдохнуть, раствориться в сознании толпы? Не знаю… Разве и в более зрелые годы, когда мы уже всесторонне испытали всю сложность и нервные тяготы городской жизни и всю прелесть и великую успокаивающую силу естественных шумов природы, разве не хочется иногда специально окунуться в густой поток шумной городской толпы? Разве счастливое чувство природы окончательно отбивает тягу к суматошной, но столь бодрящей иногда атмосфере большого современного города?
В проходе между торговыми улицами Липскань и Шеларь, узком, каменном желобе с бесчисленным количеством крохотных галантерейных магазинов, мимо которых с трудом, как вода в трубе без напора, текла густая толпа, господствовал громкий, хорошо натренированный голос высокого полного человека, стоявшего у дверей одной из лавок и декламировавшего всегда одно и то же.
– Пять тысяч дамских сумочек! Десять тысяч пар чулок! Восемь тысяч перчаток!
Пятнадцать тысяч поясов! Заходите и убедитесь!
Десять тысяч пар чулок!..
Когда бы я ни проходил по Липскань – в ранний утренний час открытия магазинов, в полдень, когда растопленный жарой асфальт прилипал к подошвам, а над головой вставало солнце, как неподвижный и немилосердный страж, или к вечеру, когда зной спадал и солнце уже скрывалось за домами, – человек этот был на своем посту, и его хорошо слышный еще издали голос повторял громко, внятно, с одинаковой интонацией: «Пятнадцать тысяч пар чулок! Десять тысяч перчаток! Пять тыcяч дамских сумочек!» Я останавливался, следил за его высокой, слегка раскачивающейся грузной фигурой, за одутловатым лицом с ничего не выражающими глазами, за его полными губами, повторяющими по десять, двадцать, тридцать тысяч раз в день: «Пять тысяч дамских сумочек! Десять тысяч пар перчаток!» Я старался понять, что он думает, войти в него, что-то уловить на бесстрастном лице этой говорящей машины, живого символа неистового культа торговли, которым был охвачен весь город.
Нигде не видно было тех, кто делал вещи: они исчезали с раннего утра в своих мастерских и фабриках, а к вечеру их развозили по окраинам закрытые, душные клетушки трамвайных прицепов. В течение дня улицы, площади, рынки были во власти тех, кто продавал и покупал. Торговля шла всюду, не только у прилавков магазинов, складов, ларьков, киосков, но и в кафе, ресторанах, парках, подъездах и просто на улице, на каждом тротуаре, на каждой мостовой. В узкой застекленной галерее между Каля Викторией и улицей Смырдан, где не было никаких магазинов, целый день прохаживались люди с пронзительными глазами, внимательно прощупывающими каждого прохожего; они сходились, о чем-то шептались, сдержанно смеялись или негодовали и снова расходились. У них не было в руках никакого товара, никаких свертков, сумок, портфелей, но именно здесь, в двух шагах от здания городской полиции, шла запрещенная азартная торговля валютой, о которой чуть ли не каждый день писали в газетах и делались запросы в парламенте. Неподалеку, за столиками кафе, сидели другие, более степенные и благополучные на вид люди и что-то писали и высчитывали тут же на столиках, на полях обеденных карточек
и иллюстрированных журналов. Здесь было торговое поле маклеров, процентщиков. Но самой неистовой, самой массовой, самой пестрой и азартной была уличная торговля.
Я шел по центральным улицам, сворачивал на обсаженные каштанами бульвары, заглядывал в глухие, каменные переулки, и всюду была такая картина: жара, размягченный с прилипшей к нему грязью и обрывками бумаги асфальт, спешащие по своим делам прохожие, вереницы автомобилей и между ними, на тротуарах, на мостовой, в подворотнях, ходили, стояли или сидели разносчики и уличные торговцы, оглашая воздух криками, непрерывными, как рокот волн, веселыми или тоскливыми, призывающими, соблазняющими, умоляющими, заполняющими слух и раздирающими душу…
Я испытывал жалость и удивление. Они торговали всем, чем только можно торговать, всем, что можно унести на руках или развозить на тележке, всем, что нужно и не нужно людям. Я видел среди них и таких, кто держал в руках только одну – не пять или две, а именно одну – пару носков, и по всему было видно, что больше у них ничего нет, что в этой паре весь их оборотный капитал, весь товар и все надежды.
У меня до сих пор стоит перед глазами фигура человека с лицом, похожим на сморщенный лимон, с одним глазом, покрытым бельмом, а другим, убегающим куда-то вкось. Это было на одной из самых оживленных торговых улиц, в пять часов дня, когда мостовая дрожала от тяжелой поступи толпы, а воздух от криков торговцев и зазывал. Человек этот вертелся среди тех, кто что-то выкрикивал, что-то показывал, о чем-то просил, но у него в руках не было никакого товара. Я случайно остановился рядом, посмотрел ему в лицо – и замер: он бормотал довольно громко и внятно: «Купите мыло! Такое хорошее и очень дешевое мыло!» Но у него не было мыла – у него ничего не было: ни мыла, ни ваксы, ни даже пары шнурков или коробочки спичек. И все же он стоял на обочине тротуара в той же позе, в которой, наверно, привык стоять, и машинально, как всегда, бормотал, призывал, умолял: «Купите мыло!» И смотрел на прохожих с таким отчаянием, такой мольбой и таким молитвенным ожиданием, точно верил, что если бы они остановились, решив наконец купить мыло, то оно бы немедленно появилось у него в руках – «такое хорошее и очень дешевое мыло!»