Первый день нового года
Шрифт:
Так что распорядок дня был весьма насыщенным.
И только ночью, когда я просыпался просматривать забытые ленты и комната светлела, а сестры еще не приходили, я продолжал вести невысказанный разговор с сыном.
Феликс вырос в семье, где мать и отец все дни пропадали на работе. Его никогда не баловали. Отнюдь. Средства у нас всегда были ограничены. Свою сознательную жизнь Феликс в основном провел в школе и в пионерских лагерях. Дома он мыл посуду и полы, выносил ведра, и вся тяжелая работа была на нем.
Правда, когда он стал студентом,
Правда, уже на третьем курсе института он добился выставки своих работ, которая прогремела на всю Москву.
О нем появилось несколько статей. В одних его хвалили, в других ругали, но все равно отмечали, что он очень способный, талантливый художник.
Он рано стал ездить в командировки от журналов.
Один маститый журналист, который был вместе с Феликсом на строительстве Волжской гидростанции, рассказывал, как он работал.
Мороз, сильный ветер. Феликс часами сидит где-нибудь на краю котлована и рисует. Острые палочки он макает в пузырек с черной тушью. Руки мерзнут, а в перчатках нельзя работать. Застывает тушь. Когда он приносит рисунки в гостиницу — тушь оттаивает, расползается. Рисунок приходится переделывать. Наутро он снова с блокнотом бродит по котловану, а вечером — подчищает и переделывает. И так каждый день.
Он кончил институт. Его все больше ругали, но продолжали говорить, что он самый молодой и самый талантливый.
Менялся и сам Феликс.
Я стал от него все чаще слышать, что наша живопись никуда не годится. Восемнадцатый век. Его работы становились все непонятнее.
Критика заговорила о других, молодых, сильных художниках, которые устраивали свои выставки, которых выставляли, а Феликса уже не вспоминали, и Феликса уже не выставляли.
Но это его не настораживало. Он все больше убеждал себя, что только он и группа непризнанных, близких ему по духу художников делают настоящее дело, а все остальное халтура.
Я заметил, что он становится нелюбопытен, почти перестал ездить по стране, замкнулся в узком кругу своих товарищей.
Серьезных разговоров со мной он старался избегать. Наша молодежь… Среди нее есть такие, которым я все больше и больше удивляюсь. Возможно, потому, что для меня была школой гражданская война, а для них — пятьдесят шестой год. Время романтики и время анализа.
Мы жили и работали в таких кошмарных условиях, которые им и не снились. Мы построили огромное государство. Построили ценой огромных жертв. Но мы радовались успехам нашей страны. Ведь не случайно из года в год в наших газетах ежедневно публиковались цифры выполнения плана по добыче угля, по выплавке стали.
В этом была наша жизнь, наша работа. Мы были счастливы, когда, наконец, кончились пробки и аварии на транспорте, когда начал действовать Магнитогорский комбинат, Днепрогэс.
Но находятся юнцы, которые этого не понимают. «Знаем, мол, эти проценты. В зубах навязли!» Неужели и мой Феликс такой?
Увлечение квакающей, психопатической музыкой, сумасшедшей живописью, западными
Значит, надо найти ее причины.
В конце концов, дело не в музыке и в одежде. Ну, черт с ними, пускай ходят в чем хотят!
Самое странное — это уход от общественной жизни в свой личный, мелкий мирок.
Но ведь мы же для вас терпели лишения, ведь мы же для вас строили!
Ведь ради вас отдали жизнь миллионы ваших товарищей, лучшие наши товарищи!
Но Феликс мой не такой.
Глава VI
СЫН
Я раскрыл глаза. Самолет шел низко над горами. Казалось, что летим над лугом. Деревья — как травы.
Скоро земля потемнела, и замелькали огни Красноярска.
В переполненном троллейбусе я понял, почему москвичи вежливы и рассудительны. Машин в Москве много — одна ушла, другой дождешься. А сибирякам не до хороших манер. Остановился троллейбус — прыгай, другого ждать полчаса.
Мне был забронирован двухместный номер. Вторая койка пустовала. Она была тоже забронирована.
В вестибюле на чемоданах скучали приезжие. В окошке у администратора красовалась табличка: «Свободных мест нет».
Сейчас в Москве восемь вечера. Здесь — полночь. Я выспался в самолете и не знал, что же мне делать.
Я начал думать об Ире, но чем больше думал, тем увереннее приходил к выводу, что самое лучшее — пока об этом не думать.
И тогда я вспомнил больницу. У отца опять начался приступ. Я правильно сделал, что ушел от разговора. В его положении сейчас не надо нервничать. Опять приступ. Еще один.
А может, надо было с ним поговорить?
Ведь мне очень многое надо узнать. Кто мне расскажет о том времени, как не мой отец?
Кажется нет ничего естественнее, как прийти и сказать: «Папа, скажи мне, как жить?»
Просто прийти и попросить. И самое главное, я очень хочу его послушать, а он — меня. Но я не смогу заставить себя произнести эту фразу: «Дорогой папа, скажи мне, как жить?» И даже если все пойдет вверх ногами и я вдруг сумею выговорить эти слова, отец на меня посмотрит как на нездорового. Настолько это не вяжется с моим характером. Боюсь, что он тут же сунет мне градусник и вызовет врача.
В чем здесь дело? Вероятно, в том, что мы очень похожи. Один характер. Мы слишком самостоятельны и не любим лезть «сапогами в душу» другого человека. Вероятно, мы очень доверяем друг другу. Но вот эта внешняя самостоятельность, антиштамп, — во всех семьях люди откровенны, а мы вроде нет (именно потому, что, как нам кажется, мы все понимаем до конца) — и мешает откровенному разговору. Я первый не начну. Уверен, что если бы в наших отношениях легла какая-нибудь трещина — мы бы объяснились. Но все эти нюансы характеров осложняют нашу жизнь. А у кого просто?