Первый русский национализм… и другие
Шрифт:
Создавая коллекцию взглядов консервативных русских мыслителей, Камнев интересуется не теми или иными подробностями – изложение позиций сведено до конспекта, призванного напомнить и одновременно акцентировать то, что значимо в контексте целого, которым становится проблема традиции. Отсюда и двойное название, и если «хранители» привычно ассоциируются с образом консерватизма, то Камнев настаивает на том, что «пророчество» – неотъемлемая вторая сторона русского консерватизма, существующего как имеющее философскую ценность явление только в их сопряжении. «Хранительство» (не говоря уже о приобретшем специфическое политическое звучание «охранительстве») исключительно реактивно – оно стремится сохранить то, что оказалось под угрозой, удержать то, что может, но не должно быть разрушено (и в этом смысле нередко склонно
Пророчество же – самое сложное для консерватизма, поскольку является попыткой (отчаянной в своем безрассудстве) помыслить традицию во времени – вбросить ее в будущее, ради того чтобы соединить все три времени с этим пространством и тем самым обрести «идею» – наиреальнейшее, то единственное, что способно привнести смысл в философском, а не в психологическом смысле. Отсюда – уникальная по вниманию к оттенкам мысли статья о Вл. Соловьеве (с. 445–467), чей профетизм осмысляется не как «неудача мысли и человека» (не говоря более грубо), но как важнейшее достижение, ценное динамикой, а не отдельными суждениями того или иного времени:
«В отличие от Ницше Соловьев – не медиум, не жертва “величайших сил мироздания”, он великий мистик, способный собирать свое бытие там, где иные терпят психический крах. В конце жизни многие упования и образы прошлого оборачиваются чередой подмен. Ему является дьявол, о чем свидетельствуют обескураженные современники, и тем не менее Соловьев, переболев, преодолевает тот теократически-объединительный антихристов соблазн, что им владел, и даже придает фигуре Антихриста в “Трех разговорах” автобиографические черты. Соловьев оказывается вовлечен в большую напряженность бытия и выходит из нее победителем, как выходит он экзистенциально победителем и из полемики с несчастным одержимым Ницше» (с. 460).
Консерватизм, осмысляемый через центральное понятие «традиции», выводится Камневым за пределы истории дореволюционной и эмигрантской мысли с некоторыми реликтами в советской интеллектуальной истории, – напротив, эскизно, но убедительно намечается консервативная проблематика в истории советской мысли. По существу ставится важнейшая из существующих в русской интеллектуальной истории задача – собрать воедино русский, советский и российский периоды как единую линию развития, с разрывами, но и со своими продолжающимися темами, входящими вновь, зачастую исподволь, без сознания того, откуда они происходят. В особенности необходимо отметить очерк, посвященный Мих. Лифшицу и его осмыслению значения консерватизма, оказывающегося своей видимой противоположностью – когда прямолинейное движение вперед ведет к тупику дурной повторяемости: подобно тому как в лесу, чтобы идти вперед, а не бродить по кругу, нам нужно брать немного в сторону, так и в истории, чтобы достигнуть цели, движение по обходной оказывается наиболее близким.
И вновь, через пророчество и через советский опыт, приходится вернуться к основному – к бездомности. Консерватор убежден, что ему есть куда возвращаться – по крайней мере, он вроде бы должен быть в этом убежден. Эту позицию автор передает, цитируя Мамардашвили, его суждения об ответе Декарта:
«В
Но для того чтобы начать все сначала, необходимо, чтобы было от кого начинать; «я», «ставший», – это несомненная очевидность для картезианского мира, но та реальность, в которой мы существуем, говорит скорее об обратном, оказываясь кафкианской. Русский консерватизм, во всяком случае, действует в ситуации, когда ему «некуда» возвращаться – то прошлое, та традиция, к которой он призывает, если и не придумана им, то во всяком случае более не существует, уже не является реальностью – или, сформулируем иначе, является реальностью, закрытой от него самого. Отсюда и уникальная метафизическая напряженность консервативного мышления XIX–XX веков, поскольку для него открыт опыт беспочвенности, тот, о котором писал Лев Шестов:
«Оседлый человек говорит: “Как можно жить без уверенности в завтрашнем дне, как можно ночевать без крова!”
Но вот случай навсегда выгнал его из дому, – и он ночует в лесу. Не спится ему: он боится дикого зверя, боится своего же брата, бродяги. Но в конце концов он все-таки вверится случаю, начнет жить бродягой и даже, может быть, спать по ночам».
И тем самым открывается для бодрствующего сознания опыт традиции – утраченной, но потому и осмысляемой, рассыпавшейся, но потому и могущей быть помысленной в целостности. Опыт консерватизма – в смысле, например, политическом – всегда внешне неудачен, но осуществление и не является тем, что может быть осмыслено в терминах «удачи» или «неудачи»: консерватизм состоятелен в том смысле, что, живя в отчаянии, безнадежным усилием восстанавливает эту самую традицию – он практикует ее, стремясь обрести, – памятуя через постоянное усилие припоминания, бодрствующее сознание.
Россия для Камнева – сама по себе особое «метафизическое место», та реальность, в которую надо вслушиваться, понимать адекватно самой себе – как привилегированное место (возможно, только для нас – но, в конце концов, какая разница; важно, что мы сможем сделать с этим опытом, что он будет значить для нас – и в зависимости от этого явится его объективная ценность: если он останется непомысленным, то для сознания он так и останется пустым материалом, то, что не нашло своего выражения в мысли, что не опознало «своего» языка – не сумело проработать его, сделать его языком сознания, а не пустой фактичности):
«<…> Жить с Россией, оставаться на месте в апокалиптические времена уже является большим делом. Следовать катастрофическому ритму ее бытия без паники и потери себя, внимать ее пугающему облику, ибо русская идея есть горизонт возможностей бытия, раскрывающийся в абсолютном. <…> Жизнь вместе с Россией требует не только внимательного приятия всего ей данного – ее языка, ее исторической судьбы, ее религии, – но и оставление самолюбивой и трусливой заботы о личном благополучии, отпускание себя вместе с ней – в непостижимое, пусть и пугающее, и грозящее. Наше личное бытие ничего не будет стоить, оно не состоится, если мы не переживем с Россией тех падений в бездну и полета над ней, которые пережили поэты и философы-“соловьевцы” в первой половине прошлого столетия. По-видимому, нам не приходится придумывать оригинальной “идеи нашего будущего”, мы уже на пути в эту непредвидимую и безуспешную, с точки зрения всех наук и политики, темную даль» (с. 467–468).
Освобождающий мышление опыт безнадежности – пожалуй, наиболее ценное, что может дать консерватизм как интеллектуальная позиция, и в своей осознанной практической бесполезности консерватизм оказывается наиболее близок истинной философии, по слову Аристотеля – консерватизм свободен от надежды на воплощение и тем самым получает возможность узреть то, что есть перед ним как данность: с этой позиции понятно, что любая реализация будет ложной – но тем самым нет соблазна сделать ставку на доказательство практикой, единственной практикой здесь остается практика понимания.