Первый русский национализм… и другие
Шрифт:
Между тем Герцен в наибольшей мере среди западников испытал влияние славянофилов. Речь не только о личных контактах, но и о вовлеченности в славянофильскую мысль, о чем свидетельствует дневник, в котором с осени 1842-го до зимы 1844/45 года он пытался с разных сторон осмыслить и опровергнуть суждения славянофилов [38] . Подготовленный предшествующим кругом общения и своими интеллектуальными установками, Герцен оценивает славянофилов как «безумное направление, становящееся костью в течении образования. Оно принимает вид фанатизма мрачного и нелепого» (II, 242, запись от 18.XI.1842 [39] ). Однако ближайшее знакомство пробуждает интерес, который, как пишет Герцен в дневнике 1844 года, когда отношения со славянофилами становятся все напряженнее, встречал неодобрение других участников западнического кружка: «С полной гуманностью, подвергаясь упрекам со стороны всех друзей, протягивал я им руку, желал их узнать, оценил хорошее в их воззрении» (II, 354, запись от 12.V.1844) [40] .
Первые знакомства приходятся на позднюю осень – зиму 1842/43 года. В ноябре в доме Елагиных [41] он встречается и беседует с Петром Васильевичем
«Мне прежде казался Иван Васильевич несравненно оконченнее Петра Васильевича, – это не так. Петр Васильевич головою выше всех славянофилов, он принял один во всю ширину нелепую мысль, но именно за его консеквентно-стию исчезает нелепость и остается трагическая грандиозность. Он жертва, на которую пал гром за его народ, за ту национальность, которая бичуется теперь. Но Иван Васильевич хочет как-то и с Западом поладить; вообще он и фанатик, и эклектик, – фанатик, чтоб быть полным, именно должен не быть эклектиком, иначе то, что придает ему силу, резкость, как паяльная трубка, усиливающая огонь, сгибая его на одну сторону, сглаживается, эмусируется, и выходит нечто неопределенное. Бездушному Хомякову все идет: и эта многосторонность публичных женщин, и это лукавство, предательски соглашающееся, и этот смех, которым он встречает негодование. Но Киреевский должен бы был быть оконченнее» (II, 397, запись от 17.XII.1844; ср.: XVIII, 12).
Любопытна в своей нетипичности (по сравнению с «обычными» описаниями, в рамках сложившегося позднее quasi-житийного канона) дневниковая заметка Герцена об Иване Киреевском, сделанная после второй встречи с ним в доме Елагиных: «Иван Киреевский, конечно, замечательный человек, – он фанатик своего убеждения так, как Белинский своего. Таких людей нельзя не уважать, хотя бы с ними и был диаметрально противуположен в воззрении; ненавистны те люди, которые не умеют резко стоять в своей экстреме, которые хитро отступают, боятся высказаться, стыдятся своего убеждения и остаются при нем. Киреевский coeur et ame [42] <отстаивает> свое убеждение, он нетерпящ, он грубо и дерзко возражает, верно своим началам и, разумеется, односторонно. Человек этот глубоко перестрадал вопрос о современности Руси <…> Он верит в славянский мир – но знает гнусность настоящего» (II, 244–245, запись от 23.XI.1842). А несколько месяцев спустя оценка становится еще более высокой: «Что за прекрасная, сильная личность Ивана Киреевского! Сколько погибло в нем, и притом развитого! Он сломался так, как может сломаться дуб. Жаль его, ужасно жаль. Он чахнет, борьба в нем продолжается глухо и подрывает его. Он один искупает партию славянофилов» (II, 273, запись от 23.III.1843).
С Хомяковым Герцен познакомился еще весной 1840 года, после возвращения из владимирской ссылки. Знакомство было поверхностным, но оставило неблагоприятное воспоминание: «Человек эффектов, совершенно холодный для истины» (цит. по: Желвакова, 2010: 195). Первое впечатление, в сущности, осталось неизменным, и хотя в дальнейшем Герцен делал уступки в оценке Хомякова (см.: Емельянов, Тесля, 2012: 55; [Самарин], 2012: 68–70), но каждый раз, когда высказывался о нем без расчета на восприятие определенной аудитории, у него вырывались жесткие характеристики («бесплодно проспорил всю жизнь»). Это было, видимо, столкновение двух во многом схожих людей, блистательных полемистов, остроумцев, любителей каламбуров и лидеров групп – неизменно мысливших себя на первых ролях, какого бы размера ни была та группа, которую в данный момент приходилось возглавлять. И одновременно глубинное несходство характеров, самого типа отношения к жизни – для Герцена честный человек в современной ему России мог быть только «лишним человеком»; Хомяков же представлял собой зримое опровержение – живой, активный, остроумец во французском стиле, он одинаково хорошо чувствовал себя и в своем поместье, и в московских салонах, был великолепным полемистом и крепким хозяином, счастливым семьянином и благочестивым прихожанином, совершенно лишенным при этом и налета «казенности», и «иерарховерия». Его ирония, не родственная саркастической иронии Герцена, воспринималась последним как «лукавство» (ср.: «Черта истинно московско-русская в Хомякове, – это его лукавство, прикрытое бономией <от фр. bonhomie – добродушие>» (II, 353–354, запись от 12.V.1844)).
В записи, противопоставляющей Хомякова Чаадаеву, которого «тяжелая атмосфера северная сгибает в ничтожную жизнь маленьких прений, пустой траты себя на слова о ненужном», первый оценивается как тот, «кому это по натуре», кто «родился для византийско-петербургского порядка дел» (II, 383, запись от 17.IX.1844), иными словами, кто воспринимает свое житейское положение не как повод для трагической позы, «мрачного голоса», «страшных слов» и «похоронного красноречия» (XVIII, 186).
Если к «старшим» славянофилам Герцен прислушивался со вниманием и интересом, временами перемежавшимся раздражением, то с двумя участниками того же круга следующего поколения у него установились дружеские связи. О Константине Аксакове он написал в прочувствованном некрологе (XV, 9—11), фрагменты из которого в дальнейшем включил в «Былое и думы» (IX, 133, 163, 169–171),
«Итак, наконец, от вас письмо, и притом большое, любезнейший Юрий Федорович, – благодарю вас – но не скрою, что впечатление всего письма было грустное, очень грустное. <…>
Прощайте. Идите иным путем – мы не встретимся как попутчики – это верно. Возражать вам я не стану, потому что это лишнее, один Хомяков спорит для спору, для него жизненнейшие вопросы только предметы для разговора – для меня не так. Замечу одно – на чем вы основываете, отталкивая от себя отрицание, что в нем нет любви, – любовь с обеих сторон (я исключаю закраины эгоистические и скверные с той и другой стороны). Да, любовь сильная, плачущая, жертвующая. Мне жаль и больно, что именно вы пишете так, в вас я видел организацию далеко сильнейшую, нежели во всех славяноф<илах> – исключая, может, Петра Вас<ильевича Киреевского> <…>; отдаление такого человека, как вы, больно – потому что нельзя мимо вас пройти» (XXII, 229–230).
А в дневнике за день до отправления приведенного выше письма сделал запись: «На днях получил письмо от Самарина. Удивительный век, в котором человек до того умный, как он, как бы испуганный страшным, непримиримым противуречием, в котором мы живем, закрывает глаза разума и стремится к успокоению в религии, к квиетизму, толкует о связи с преданием. Письмо его подействовало на меня грустно. <…> Да как это ему не стыдно принадлежать к этим запакощенным славянофилам» (II, 407, запись от 26.II.1845).
Ю. Ф. Самарин писал К. С. Аксакову (видимо, в начале марта 1845-го): «Что сказать тебе о твоей размолвке с Герценом и Грановским? Подробностей я не знаю; но рано или поздно это должно было случиться. Так, неприступная черта меж нами есть, и наше согласие никогда не было искренно, то есть не было прочным, жизненным согласием. Вспомни, какими искусственными средствами оно поддерживалось. Многое, очень многое нас разлучает и, в особенности, то, что для нас многое осталось святынею, в чем они видят безжизненных идолов. Но вот что мне кажется: не замешалось ли много страсти, много личности с той и другой стороны? Разрыв был необходим, но, может быть, в ином виде. Говорил ли тебе Герцен о моей переписке с ним? Если не говорил, то и ты не упоминай» (Самарин, 1911: 159).
Для Герцена, как и для большинства западников, характерен романтический тип дружбы, дружба-влюбленность (в другой тональности, но в той же стилистике это можно наблюдать в переписке Т. Н. Грановского) (см.: Гинзбург, 1973), славянофилам же свойственна куда большая сдержанность во взаимных излияниях, вырабатывание иного типа дружеской переписки, в которой обсуждаются как текущие события, так и идейные вопросы в рамках существующего, но не требующего постоянного проговаривания дружества. Переформулируя ситуацию иным образом, позволительно, на наш взгляд, сказать, что для западников в целом было характерно привнесение в эпистолярию романтического литературного канона, тогда как славянофилам было свойственно отделение «литературного» от эпистолярного (в стихотворном послании, например, те же дружеские связи формулировались в рамках привычного языка эпохи, но он оставался фиксированным как язык «литературы»).