Первый русский национализм… и другие
Шрифт:
В отличие от взглядов, сформулированных И. С. Аксаковым, для которого в целом допетровский период выступает временем полноценного развития земского начала (в чем он продолжает взгляды брата), Беляев находит конфликт между «княжей властью» и «земщиной» устойчивым, реализующимся либо как динамическое равновесие, либо как перевес одной из сторон – причем склоняющийся обычно на сторону власти князя, так как земщина в других русских землях, в отличие от Новгорода, лишалась наиболее сильных из своих элементов, переходивших на княжью службу: «Одно только было важное отличие всех владений Руси от Новгорода, что в Новгороде были выборные посадники и тысяцкие, в других же Русских владениях сии важные должности принадлежали дружинникам по назначению князя; и притом в большей части приднепровских и заднепровских владений на западе земские бояре мало-помалу перешли на службу к князьям, имея в виду господствовать над земщиною от княжего имени и тем, конечно, ослабили земщину, лишивши ее такого важного класса, как богатые и сильные землевладельцы. А в других западных краях, как, например, в Галиче, земские бояре сделали и того хуже, соединились с княжими дружинниками и думали владеть и князем, и земщиною, и тем совершенно загубили Галицкую землю, передали ее иноземцам, из себя же при помощи иноземцев составили господствующее привилегированное сословие и с тем вместе утратили русскую национальность, никогда не знавшую и не терпевшую привилегированных сословий [выд. мной. – А. Т.]» (СЗ, 58).
Но по мере того как вырабатывался общий центр для всей Русской земли в Москве, как мало-помалу Русская земля так или иначе начала тянуться к Москве – сначала в церковном отношении, куда еще в первые годы XIV столетия была перенесена митрополия всей Русской земли, потом в отношении промышленном, когда начали стягиваться туда азиатская и европейская торговля и богатства всей Русской земли и когда, наконец, в политическом отношении великие князья Московские сделались первенствующими между русскими князьями и мало-помалу успели унизить и лишить владений своих соперников, являвшихся то там, то сям, потом освободили Русь от Монгольского ига и сделались князьями всей Руси; то с тем вместе начала постепенно выясняться потребность в общем органе для всей Русской земли, при помощи которого она могла бы заявлять свои нужды и желания перед образовавшейся верховною властью, и тем более что местные органы – народные веча, как уже отслужившие свою службу Русской земле, мало-помалу замолкли и получили чистую отставку» (ЗС, 121–122; Тесля, 2012a: 56–57).
Однако, интерпретируя роль земских соборов, Беляев акцентирует самодержавие Иоанна, его борьбу с боярством, давая однозначно положительную оценку царствованию Иоанна. В «Судьбах земщины» он пишет: «Созванием Земского собора молодой царь уничтожил за один раз все старые исторические права бояр, как держателей Русской земли; он перед земщиною, собранною в лице своих представителей выборных со всей России, дал обещание самому быть судиею и защитником всех, и тем самым отстранил бояр, как необходимых советников государя, предоставив своей собственной воле приглашать их или удалять. Но бояре не думали еще отступаться от своих отживших исторических прав; вследствие чего все остальное царствование Иоанна IV прошло в преследовании боярских притязаний на старинные права. Это преследование было ужасно; Иоанн IV не останавливался ни перед чем, чтобы утвердить самодержавие и окончательно обратить бояр в слуг государевых, и, опираясь на Земские соборы, собираемые им несколько раз, достиг своей цели» (СЗ, 72). В речи 1867 года Беляев еще яснее выражает свое понимание самодержавия, отмечая, что «<земский> собор был найденной формой непосредственных отношений царя к русской земле. Хотя царь Иван Васильевич венчался царским венцом еще за год до созвания первого земского собора, но он, подобно своим предкам, продолжал еще быть, в сущности, только великим князем всей Руси, царем же в собственном смысле, какой выработался русской жизнью, он сделался только с созванья земского собора, только земской собор дал ему истинную царскую власть, только собор разрушил тот заколдованный круг дружинного совета и потом боярской думы, которыми Московский государь отделялся от народа, только с созванья первого земского собора бояре, дружинники и боярская дума утратили свое прежнее значение необходимой среды, отделяющей государя от народа, только после первого собора государь получил окончательное непререкаемое право приближать к себе или удалять от себя тех или других бояр. <…> Первый земский собор в Москве дал царю необходимую опору для развития своей власти, такую опору, на которой царская власть могла держаться твердо – без опасения от каких-либо притязаний; ибо после собора за нее уже явно стояла воля всей русской земли, заявившая себя на соборе на стороне царской власти. После первого собора предания старого московского строя потеряли значение неотразимой и неотложной необходимости; на первом земском соборе Москва ясно увидала, что она уже выросла из Москвы до всей русской земли и что, следовательно, собственно московский строй уже для ней узок, и она должна принять строй всей русской земли с царем вся Руси, и не прежним великим князем Московским и всея Руси. Таким образом, первый земский собор имел значение полного утверждения самодержавной власти царя волею всей русской земли, собранной в 1548 году в Москву в лице своих выборных представителей» (ЗС, 126–127). Характерно здесь не то, что сказано, а то, что остается умолченным – если сказанное вполне согласуется со славянофильским пониманием, то за рамками оказывается деспотизм Иоанна, вполне хрестоматийно осуждаемый И. С. Аксаковым, видевшим в «самодержавной инициативе» Грозного только начало или образец «той силы, которая в своем неудержимом стремлении привела Россию к катастрофе Петра и заглушила надолго постепенно деятельность Земской стихии. Но уже и при Иоанне, еще в малых размерах, она являет в себе все задатки своего будущего развития» (Тесля, 2012a: 61). Напротив, для Беляева времена Грозного выступают едва ли не в виде идеального или, во всяком случае, близкого к правильному положения «земского начала», высшее проявление которого, предсказуемым образом, он видит в соборе 1613 года. Начало же решительного наступления на землю он видит в правлении Алексея Михайловича, отмечая, что, «начиная с Уложения 1648 года законодательство, в продолжение двухсот лет постоянно заботившееся о разъединении земщины и разделении сословных интересов», лишь теперь, то есть в 1860-е годы, возвращается на истинный путь.
В этих смысловых оттенках, которые ни одна из сторон не имела желания особенно акцентировать, проявляется разница антиаристократизма славянофильского, с одной стороны, и того, чьим выразителем в данном случае оказывается Беляев, который по существу куда ближе в данном случае к взглядам М. П. Погодина – идее демократического царства, где равенство обретается в равном бесправии перед монархом. Впрочем, маловероятно, чтобы представленный текст не удовлетворил Самарина по этим основаниям – с одной стороны, он был представлен слишком поздно, когда реформаторское оживление в отношении земств сменилось после каракозовского выстрела неопределенным «консерватизмом», с другой – историческая конкретизация, осуществленная Беляевым, произошла в ущерб концептуальной отчетливости в первую очередь столь ценимого славянофилами противопоставления земского и государственного начал: в эмпирическом материале Беляева они упорно срастались в слабо дифференцированную массу, лишь время от времени сопровождаемую программными уточнениями, не находящими опоры в тексте, до некоторой степени подтверждая злой отзыв Б. Н. Чичерина, писавшего в мемуарах о Беляеве
Сам Беляев оставался близок к славянофильскому кругу вплоть до своей кончины, а после его смерти именно А. И. Кошелев, в свое время издававший и редактировавший «Русскую беседу», в которой публиковался Беляев, взял на себя не только материальные издержки по подготовке и опубликованию текста «Лекций по истории русского законодательства», но и уговорил «наследников собрать все собственноручные тетради лекций покойного» и приискал ученика Беляева, С. Петровского, согласившегося выполнить работу по редактированию и изданию (Беляев, 1999:21). Беловая рукопись «Судеб земщины.» с правкой И. Д. Беляева осталась в архиве Ю. Ф. Самарина, уже после кончины которого, в связи с общественным оживлением начала века, вызвавшим новый всплеск интереса к началам представительства в русской истории и их славянофильской трактовкой, была предоставлена для опубликования Д. Ф. Самариным. В этом бережном отношении к наследию ученого также проявляется характерная черта славянофильства – не только в теоретическом интересе к прошлому, но и к умению сохранять память о собственном прошлом, к бережению традиций в самом непосредственном, бытовом смысле.
2.2. Александр Герцен
Советский Герцен
Герцен с молодых лет мыслил себя существом исключительным – тем, чья жизнь достойна увековечения и над чьим опытом и размышлениями будут задумываться еще много поколений после него. Такая претензия показалась бы странной и смешной, не осуществись она вполне – подобно тому, как мы, читая «Божественную комедию», ничуть не удивляемся строкам Данте, в которых он помещает себя в круг величайших поэтов, поскольку для нас, как, впрочем, уже для ближайших потомков Данте, ясна банальная справедливость подобного решения – и автор лишь фиксирует данность. Впрочем, тот же casus Dante показателен и в ином отношении – история восприятия Данте, попыток осмыслить его произведения и его жизнь (в разных сочетаниях, используя одно как «ключ» к другому, и наоборот) говорит нередко больше о времени, когда пишутся тексты «о нем», чем о временах Данте. Так и в нашем случае речь пойдет о Герцене как «символическом персонаже» – точке схода разнообразных дискуссий, персонаже, через которого нередко больше раскрывается в позициях дискутирующих, чем в объекте их разговора.
Герцен в русской мысли с самого начала его посмертной истории оказался трудным персонажем, не включаемым ни в какие традиционные схемы: народникам и их преемникам он был близок по многим провозглашаемым политическим целям, служил иконой как революционер и эмигрант, но в то же время его мировоззрение было отделено от них пропастью: что общего между мыслителем, фактически оказавшимся одним из первых представителей «экзистенциалистского» поворота (при всей условности данного термина), и вполне типичными носителями позитивистских, безнадежно вторичных философских идей русского народничества? Русский либерализм в целом высказался вполне в духе Чичерина – последующие формулировки были, как правило, мягче, исходя из «уважения к заслугам», но размежевание было фундаментальным и непреодолимым: для русского либерализма «Европа» непременно оставалась «чаемым образом русского будущего» (в котором можно было сомневаться или отчаиваться, но не отрекаться от желаемого), тогда как для Герцена сама «Европа» перестала быть идеалом – то, что выступало объектом мечтаний либералов, в герценовской перспективе оказывалось отвергнутым радикально и последовательно. Впрочем, и для революционеров, и для либералов привлекательным оказывался «пафос личности», предельно ярко выраженный Герценом (впрочем, для революционеров он выступал преимущественно в плане критики существующего, а для либеральной традиции его удовлетворительным выражением выступал «правовой строй», нечто едва ли не прямо противоположное анархическому духу Герцена, эстетическому в своих основаниях). Критика «Европы», «Запада» делала Герцена привлекательным для русских консерваторов разных оттенков – от К. Н. Победоносцева до Н. Н. Страхова, но по вполне понятным причинам это была преимущественно «негативная» привлекательность: родственность в отвергаемом и единство в готовности возложить свои надежды на Россию при почти полном разномыслии в содержании этих надежд. Герценовский образ чаемой России всегда оставался парадоксальным соединением аграрной утопии и воспоминаний об аристократической вольнице екатерининской эпохи, украшенной более глубокими интеллектуальными запросами последующих царствований. Его анархизм слишком крепко сидел в дворянской Москве времен его молодости и воспоминаний о прошлом (к эпохе своих дедов он всегда чувствовал глубокое расположение), живя стремлением стать универсальным.
Парадоксальность Герцена, его невключаемость ни в одну привычную идеологическую рамку, отказ от глобальных схем и радикальный скептицизм по отношению к попыткам найти гарантию своих чаяний в логике истории обеспечили взлет интереса к нему с 1905 года, когда снятие цензурных запретов совпало с моментом, в который декадентство и символизм перестали быть достоянием небольших кружков и стали общим воздухом эпохи. На смену «плоскому небу» XIX века пришла декорация бездонных глубин – «бездна», «воля», «тайна», «решимость», «отчаяние», наскоро проглоченное ницшеанство, Метерлинк и Ибсен вместе с Бодлером и Верхарном сочетались с «революционизмом», располагающимся на перекрестке, связывающем эстетизм с верой в науку, границы которой в сознании культуры стремительно растворялись, включая в себя и алхимические опыты, и оккультные практики – все это уже в таком состоянии, когда самим участникам непонятна грань, отделяющая игру от принятия всерьез и где переход от моды к тому, что поглощает целиком, невнятен. Герцен в этой атмосфере оказывается ключевой фигурой для «нового народничества», «русским Ницше» и в то же время социалистом, скептиком и революционером, эстетиком и общественным деятелем – тем, с кем можно себя соотнести вплоть до попытки отождествления. Иванов-Разумник, как всегда банализируя, создает компилятивную «Историю русской общественной мысли», положив в основание герценовскую дихотомию мещанства и интеллигенции и прогоняя через нее всю отечественную интеллектуальную традицию. Сергей Булгаков открывает в Герцене религиозного мыслителя (и его находка, закрепленная в канонической «Истории русской философии» В. Зеньковского, получит большое будущее).
Если раньше парадоксальность, несистемность мысли выступали недостатком, то в новой ситуации они оказываются наибольшим достоинством Герцена, делающим его созвучным новым преобладающим настроениям, тем, что получат неопределенное обозначение «философии жизни». Если раньше каждая из интеллектуально значимых групп дистанцировалась от Герцена, то теперь, напротив, большинство из них стремятся экспроприировать его – и большевики не составляют исключения. Ленин в нескольких проходных статьях (в первую очередь в юбилейной, написанной к 100-летию Герцена для газеты «Социал-демократ» заметке «Памяти Герцена») включит его в родословную русского революционного движения в качестве «дворянского революционера» – событие, приобретшее значимость в последующем, даровав Герцену индульгенцию и сделав его легитимным объектом сочувственного изучения и прославления в советскую эпоху.
Репрезентация Герцена в 1920-е годы остается заданной досоветской логикой «освободительной» революционной историографии в ее конфликте с либеральной. Причем сам этот конфликт в результате оказывается двойственным – с одной стороны, внешнее отмежевание от либерализма, а с другой стороны – схемы и еще чаще конкретные интерпретации либеральной историографии принимались на практике ее оппонентами вследствие ее большей силы: либеральная историография была профессиональной, в отличие от «революционной», и родственной ей, почти всегда имевшей характер «попутного», «побочного» занятия.
Чужбина
2. Дворянская кровь
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
рейтинг книги
Клан
2. Долгий путь домой
Фантастика:
боевая фантастика
космическая фантастика
рейтинг книги
Record of Long yu Feng saga(DxD)
Фантастика:
фэнтези
рейтинг книги
Ваше Сиятельство
1. Ваше Сиятельство
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
рейтинг книги
Комсомолец 2
2. Комсомолец
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
рейтинг книги
Третий. Том 2
2. Отпуск
Фантастика:
космическая фантастика
попаданцы
рейтинг книги
Офицер империи
2. Страж [Земляной]
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
альтернативная история
рейтинг книги
Черный дембель. Часть 2
2. Черный дембель
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
рейтинг книги
Законы Рода. Том 11
11. Граф Берестьев
Фантастика:
юмористическое фэнтези
аниме
фэнтези
рейтинг книги
Князь
5. Светлая Тьма
Фантастика:
юмористическое фэнтези
городское фэнтези
аниме
сказочная фантастика
рейтинг книги
Игрушка для босса. Трилогия
Любовные романы:
современные любовные романы
рейтинг книги
Диверсант. Дилогия
Фантастика:
альтернативная история
рейтинг книги
