Первый русский национализм… и другие
Шрифт:
Был, однако, еще один фактор, приобретавший все большее значение по мере того, как Герцен входил в европейское общество и все тверже решал найти себе место в западном радикальном движении, отрекаясь от возможности вернуться в Россию (Малиа, 2010: 462, 519). Он обнаружил, что на Западе невозможно быть западником: «Идея национальной миссии <…> для революционной европейской> эмиграции <…> являлась незаменимой опорой: в ней национальная задача оправдывалась и освящалась общечеловеческим идеалом. Неудивительно, что сильнейшие умы несли ей дань покорности. “Маццини мечтал Италией освободить человечество, Ледрю-Роллен хотел его освободить в Париже”, – это с грустной насмешкой рассказывает сам Герцен, – и даже Прудон без рассуждений принимал, что центр мировой революции – Париж» (Гершензон, 2000b: 138) [51] .
Он мог получить внимание и статус в европейских кругах как представитель «русской революции» – и для этого ему надлежало доказать, что эта «революция» существует, причем именно как «русская». Московским друзьям Герцен пишет из Парижа 05–08. XI.1848, отсылая
«“Но если это так, то, след., ты сделался славянофил”. – Нет.
Не велите казнить, велите правду говорить. Из того, что Европа умирает, никак не следует, что славяне не в ребячестве.
А ребячество здоровому и совершеннолетнему так же не среда, как и дряхлость. Европа, умирая, завещевает миру грядущему, как плод своих усилий, как вершину развития, социализм. Славяне an sich [52] имеют во всей дикости социальные элементы. Очень может быть, не встреться они теперь с Европой социальной, и у них коммунальная жизнь исчезла бы так, как у германских народов. Натура славян в развитых экземплярах – ручательство прекрасных возможностей; но действительность бедна. Гнилой плод так же нездоров, как неспелый. Наконец, временная случайность (элемент несравненно более важный в истории, нежели думает германс<кая> философия) поставила ex<empli> gr<atia> [53] Россию в такое положение, что она невозможнее Европы, ей надобно переработать и отречься от двух прошедших – от допетровский и послепетровской» (XXIII, 111–112).
В предисловии 1858 года к русскому изданию «Писем из Франции и Италии» Герцен напишет: «Начавши с крика радости при переезде через границу, я окончил моим духовным возвращением на родину. Вера в Россию – спасла меня на краю нравственной гибели» (V, 10). Однако на первом этапе эта «вера» лишь заявляется как надежда – на основании «молодости», «силы» «русского народа», чего явно недостаточно для того, чтобы получить право на внимание европейцев, а именно к нему Герцен целенаправленно стремится в 1848–1855 годах, ставя задачей познакомить Европу с Россией. Герцен нуждается в каком-то позитивном основании для своей «надежды» – и он находит его в русской общине. М. О. Гершензон первым обратил внимание на эту динамику, отметив: «В его первом обращении к западным людям (это было его открытое письмо к Гервегу, 1849 год) его голос звучит еще робко, – он указывает только на общие преимущества русского народа – на необременность наследственную и свежесть русской психики. Только год или больше спустя он впервые заявит, что русская сельская община – ключ к решению социального вопроса. <…> На русской общине Европа для Герцена отождествлялась с Россией, здесь западная революция и русское освободительное движение сливались для него в одном русле, чтобы дальше течь широким историческим потоком разумной, гуманной жизни – к новым общечеловеческим целям» (Гершензон, 2000b: 137). В 1853 году, в открытом письме «В редакцию “Польского демократа”» Герцен вспоминал о своей интеллектуальной эволюции последних лет: «<…> всего важнее было наше удивление, смешанное, правду сказать, с известным стыдом и угрызениями совести, когда мы вдруг заметили, по какой почве мы идем.
Вечно обращенные к Европе, со взором, прикованным к европейской борьбе и проблемам, мы чрезвычайно мало знали собственное общество. Только ознакомившись с социализмом, мы почувствовали всю неизмеримую важность для нашего общества нашей сельской родной коммунистической общины <…>» (XII, 77).
В период 1850–1853 годов складывается учение, которое затем будет пропагандироваться и распространяться посредством изданий «Вольной типографии» [54] , и в этот же период националистические и панславистские мотивы зазвучат громче всего. В «Письме русского к Маццини» (1849) Герцен рассуждает: «Славянский мир ничего другого не желает, как объединения в свободную федерацию; Россия – это организованный славянский мир, это славянское государство. Именно ей должна принадлежать гегемония, но царь отталкивает ее. Вместо того чтобы призвать к себе народы, являющиеся братьями его народа, он предает их; вместо того чтобы стать во главе славянского движения, он предоставляет помощь и золото палачам славян [то есть Австрии. – А. Т.]» (VI, 235), сплавляя вместе панславизм и революцию и видя в торжестве панславистских идей конец «империи»: «Когда императорский орел возвратится на свою древнюю родину, он уже более не появится в России. Взятие Константинополя явилось бы началом новой России, началом славянской федерации, демократической и социальной» (VI, 238). Спустя почти пять лет, в феврале 1854 года, в третьей, заключительной статье из цикла «Старый мир и Россия», напечатанного в чартистском журнале, он, уже после начала Крымской войны, утверждает:
«Время славянского мира настало. <…>
Ни Вена, город рококо-немецкий, ни Петербург, город ново-немецкий, ни Варшава, город католический, ни Москва, город только русский, – не могут претендовать на роль столицы объединенных славян. Этой столицей может стать Константинополь – Рим восточной церкви, центр притяжения всех славяно-греков, город, окруженный славяноэллинским населением.
Германо-романские народности – это продолжение Западной империи; явится ли славянский мир продолжением Восточной империи? – Не знаю, но Константинополь убьет Петербург» (XII, 199).
Еще важнее панславистских идей, входящих в состав как славянофильской, так
Со славянофилами Герцен сходится и в утверждении принципиального демократизма русского народа, проявляющегося в истории: «Вообще в древней России мы не встречаем какого-либо отдельного, привилегированного, обособленного класса. Там был только народ и одно племя – вернее, княжеский владетельный род, потомство варяга Рюрика, – совершенно отличное от народа» (О развитии революционных идей в России, VII, 154). Сравните с рассуждениями К. С. Аксакова:
«В России мы видим значением Земли, народа, а нисколько не бояр, не аристократии, ибо аристократия – это уже не Земля, не народ. Такое народное (а не аристократическое) значение Русской Земли беспрестанно выдается в договорах и действиях междуцарствия. Если б в России был хотя сколько-нибудь аристократический элемент, то он бы выдвинулся хотя сколько-нибудь – в эпоху междуцарствия особенно, – имел бы хотя какое-нибудь значение; но этого не видно нисколько. У всех Русских и в уме, и на языке одно: вся Земля. Скажут: под всею Землею подразумеваются все Русские люди, под нею подразумеваются и бояре. Совершенно правда, но наравне со всеми, но не как бояре, а своею земскою стороною, как люди земские , где для человека является только одно определение: человек. Простой народ, не имеющий никаких титулов, всего ближе к этому определению; он поэтому и носит всякому человеку предложенное и доступное название, всечеловеческое название крестьянина, то есть христианина» (Аксаков, 1889: 270).
Процитированный фрагмент относится к 1860 году, однако сам ход рассуждений типичен для К. С. Аксакова. Так, в статье 1852 года «Богатыри времен Великого Князя Владимира по Русским песням» он пишет: «Много их <могучих витязей> сидят на богатырской скамье; не по аристократическому праву породы занимают они это почетное место. Аристократическое понятие, образовавшееся на Западе рыцарством, не существовало в Древней Руси. На богатырской скамье сидит и Ставр, богатый боярин, и Алеша, сын попа, и Иван, сын гостя (купца), и наконец Илья Муромец – крестьян. Всем им ровный почет» (Аксаков, 1889: 320; ср.: 145, текст 1856 года). Воспроизводя популярную «теорию завоеваний» и видя специфику русской истории в отсутствии такового, Герцен пишет: «Россия IX века представляется государством совершенно иного склада, чем государства Запада. Народонаселение в большинстве своем принадлежало к одной расе, рассеянной по весьма обширной и малонаселенной территории. Того различия, которое наблюдается повсюду между племенем завоевателей и покоренными племенами, здесь не было» (VII, 153). Аналогичные рассуждения можно найти в исторических заметках К. С. Аксакова с конца 1840-х годов (см.: Аксаков, 1889:13, 14), которые, впрочем, в свою очередь, воспроизводят сделавшуюся к тому времени канонической формулировку М. П. Погодина. Заимствования из славянофильского арсенала нарастают в 1850–1854 годах, распространяясь на теорию «безгосударственности русского народа», отчетливо сформулированную К. С. Аксаковым в 1848–1849 годах (Цимбаев, 1986:154 —158), с элементами которой в устной форме Герцен был знаком из многочисленных бесед 1843–1844 годов, и даже на определение статуса Польши среди славян. В серии писем Герцена «Старый мир и Россия» (1854) читаем:
«Населяя пространство от берегов Волги и Эльбы до Адриатического моря и Архипелага, славяне не сумели даже объединиться для защиты своих границ. <…>
Одна лишь Польша была независима и сильна. но это потому, что она была менее славянской, чем другие; она была католическою. А католицизм противоположен славянскому духу. Славяне, как вам известно, первые начали великую борьбу с папством и впоследствии придали этой борьбе характер глубоко социальный (табориты). Усмиренная и возвращенная католицизму, Богемия перестала существовать.
Итак, Польша сохранила независимость, нарушив национальное единство и сблизившись с западными государствами.
Другие славяне, оставшиеся независимыми, были далеки от того, чтобы образовать организованные государства; в их общественной жизни было нечто колеблющееся, неопределенное, нерегламентированное, анархическое (как выразились бы здешние друзья порядка)» (XII, 170).