Песня синих морей (Роман-легенда)
Шрифт:
В один из дней он решил побывать на Лисьем Носу. Он мог бы добраться туда электричкою в полчаса, но ему захотелось все пережить сначала. На Лисий Нос он пошел пешком.
Вое было знакомо и в то же время неузнаваемо. С обеих сторон шоссе разлегся осинник с начинавшей желтеть листвой. В нем с трудом просматривались поросшие кустарником доты, возле которых когда-то он увидел Елену. Над болотцами стелился туман. Табунки чирков тянули к синеющим грядам лесов, к голубоватым карельским далям. Вдогонку им хлопали из мелколесья запоздавшие выстрелы.
Рядом, по насыпи, с грохотом проносились электрички — стук их колес долго перекатывался
В Лахте, сквозь плакучие ветви берез, он увидел залив — тот самый, вошедший в судьбу его с такими же силой и правом, как и Стожарск. Не только грибки и тенты на пляже, не только мирные киоски мороженщиков изменили облик залива. Сместилась, казалось, все расстояния, изгибы берега, горизонты. Окоем — до самого Кронштадта — был наполнен медовым солнцем и, видимо, вязким сосновым запахом.
Залив искрился вялым разливчатым серебром. Вдали, по Морскому каналу, неторопливо брели к Ленинграду высокобортные сухогрузы. Чуткие паруса швертботов и яхт скользили по бывшим фарватерам Лисьего Носа: быть может, над мичманом Рябошапко. Сытые чайки, потревоженные швертботами, неохотно поднимались на крыло… Его радовало, что жизнь восторжествовала, что этот залив, расстрелянный вдоль и поперек, нашел в себе снова живые и нежные краски, не тронутые ни гарью, ни кровью. И в то же время к этому чувству невольно прибавлялись грусть и обида старого воина: обида безадресная, беспричинная, ревнивая грусть по тому, что память не может быть постоянно зримой, как, скажем, шрамы на теле.
Он долго бродил по берегу Лисьего Носа. Узнавал следы блиндажей и землянок — уже заросших травами и паутиной, наполненных болотной водой, валежником, лиственной прелью. Из-за старых, сглаженных временем брустверов орудийных двориков сторожко выглядывали, словно корректировщики, буденновки юных елочек. А в бывшей землянке Андрея юркнула в истлевшие бревна наката вспугнутая его шагами мышь… Он поднял пустую патронную гильзу, бережно вытер с нее многолетнюю пыль и спрятал в карман. Посидел у причала, возле которого мерно покачивался на легкой волне мотобот. Парнишка с этого мотобота, заметив его, подошел, вежливо попросил закурить. Поинтересовался:
— Вам, товарищ лейтенант, наверное, в Ломоносов?
— В какой Ломоносов? — не понял он.
— Ну, в Рамбов, — пояснил тот, щеголяя флотским жаргоном. Он снова не понял, и молодой моряк посмотрел на него с нескрываемым подозрением. Все же уточнил окончательно: — В бывший Ораниенбаум!
— A-а, на плацдарм, — улыбнулся он и ответил: — Нет, не туда.
Зеленые и голубые дачи грелись на солнце, точно коты. Но добродушный, мурлыкающий вид их, видимо, был обманчив. Лапами длинных высоких заборов они загребали поближе к себе ломти густого столетнего бора. Ели, в стволах которых торчали осколки фугасок, а в лапнике повисли обрывки полевых телефонов, рощи, где верили, погибали и верили снова бойцы, стали чьим-то владением, чьей-то собственностью, охраняемой строго запорами и сторожевыми псами… А ведь где-то здесь, на какой-то из дач, за грозно-трусливыми предупреждениями: «Злая собака» — затеряны письма Елены к нему. «Интересно, те, что владеют этими дачами, знают, как люди нужны друг другу?»
В Ленинград возвратился он электричкой. С Финляндского вокзала пошел пешком, вечерними улицами Выборгской стороны. Обрадовался,
За время отпуска он несколько раз проходил мимо дома на Лиговке, в котором когда-то жила Елена. Но войти не решился. Разве знал он тогда, что в комнате их поселилась Зоя Каюрова, что так же, как и ему, эта комната станет со временем дорога юному лейтенанту Тополькову! Люди, сами того не ведая, связаны тысячами путей, и судьбы их возникают одна из другой, как ветры… Уже с вокзала, он написал профессору Агафонову. Написал без особой надежды: так, на всякий случай. Несколько месяцев ждал ответа. Потом, когда уже ждать перестал, ему вручили письмо.
«Дорогой Николай Павлович! — писал Агафонов, так и не узнавший его настоящего отчества. — Случайно оказался в Ленинграде, конечно, не утерпел, дабы не зайти на старую квартиру, и здесь меня ожидала приятная неожиданность: Ваше письмо. Безмерно рад, что Вы живы, здравствуете, по-прежнему плаваете в морях. Спасибо за весточку, за то, что не позабыли старого бобыля.
Что поведать Вам о себе? Как я выжил тогда в Ленинграде, не помню: в памяти все сохранилось весьма туманно. Порою мне кажется, будто последние месяцы я провел в летаргическом сие. Лежал на диване и почему-то страшно боялся забыть законы Ньютона. Ведь их полагается знать первокурсникам! Потом, после прорыва блокады, меня вывезли, — как тогда было принято говорить, — на Большую землю. Отогрели старика. Начал постепенно работать, делал кое-что для войны, даже — представьте себе! — заслужил орден.
А ныне замахиваемся на Космос! Когда Вы услышите об искусственных спутниках нашей планеты, знайте: в сиих вершинах ума человеческого есть частица усилий и старого ворчуна профессора Агафонова, которого почему-то всегда недолюбливали студенты.
Планы настолько увлекательны, что я решил теперь жить до тысячи лет! Жить хотя бы затем, чтобы не токмо фашистам, но и недругам нашим иным показывать кукиш: «Зрите, господа лабазники, чем стала российская колымага! Зрите и разумейте!».
Помнится, перечитывая это письмо, он всегда ловил себя на мысли о том, что профессор Агафонов и учитель Яков Иванович Городенко, в сущности, очень близки друг другу.
И вот — Якова Ивановича на стало. Как бы он, командир «Зоревого», ни торопился теперь в Стожарск, уже не застанет он там своего учителя.
Но разве Городенко ушел бесследно? Разве не будет он жить по-прежнему в каждом ученике? Да что там в ученике — в каждом хорошем сердце!
«В каждом хорошем сердце», — где он слышал эти слова? Смутно припомнил лед залива… Нет, не тогда: на льду была ведь горячка, а мысли в горячке — только вторичные: они не рождаются, а воскресают. Значит, раньше?.. Ага, вспомнил: об этом не раз повторял на уроках Яков Иванович. Рассказывая о плаваниях Лисянского и Крузенштерна, о Миклухо-Маклае и Пржевальском, Яков Иванович любил говорить: мужество, верность мечте и поэзия подвига — вечны, ибо вновь и вновь загораются в каждом хорошем сердце.