Песня синих морей (Роман-легенда)
Шрифт:
— Петро! — обрадовался Колька. — Потерпи малость, скоро будем на Лисьем Носу!
— Ты… брось меня… — не губами, скорее челюстью, которою еле двигал, вымолвил Лемех.
— Ну, чего еще выдумал! — рассердился Колька. Подчеркнутым возмущением он пытался прикрыть свой испуг. — Сейчас поползем дальше!
— Брось… — повторил Петро. — Внутри у меня… сожгло. Один только пепел остался…
— Это тебе с усталости кажется, — успокаивал Колька, стараясь ободряюще улыбнуться. — Врачи свое дело знают! Заштопают, залатают, подкрасят заново суриком, — служить и служить тебе, до адмиральских чинов!
— Слушай, Робинзон… — произнес Петро, и Колька вздрогнул от этой полузабытой клички.
Он надолго умолк, собираясь, видимо, с силами. В глазах его, холодных, как небо, на миг просочилась ясная солнечная теплынь, но тут же снова угасла.
— Может, сын у нас будет… — глотнул он комочек боли. — А я вот… Ты обещай мне, — Лемех медленно повернул голову, так, чтобы видеть глаза товарища. — Люську и сына не оставишь одних.
— Да что ты заладил! — перебил его Колька, больше всего боясь не выдержать взгляда Петра, отвести глаза. — Мы еще на свадьбе твоей погуляем! Сына Колькою назовем!
— Обещай, — всхлипывая, просил Петро, и Колька осекся, увидев под ресницами друга такие же синеватые, как веки, слезы. — Обещай, — просил Петро, слабея от воспоминаний и нерадостных дум о жене.
— Клянусь тебе, Петрику, — сдавленно вымолвил Колька, чувствуя, как горечь заволакивает глаза. — Только зря ты… Скоро будем на Лисьем Носу…
Он обнял Петра и снова пополз. Ему казалось, что только от разговора с другом, от воспоминаний о Люське, о матери, о Стожарске разнылось и разболелось бедро, словно обожженное каленым железом.
Он полз, загребая левой рукою снег. Отдыхал все чаще и чаще и, видимо, долго, потому что всякий раз, когда трогался затем дальше, приходилось отрывать ото льда маскхалат. Едва останавливался, как тело, разгоряченное трудным движением, начинала охватывать морозная стынь. Хотелось лечь и больше пе подниматься. Клонило в сон. Лишь боль и бедре пробуждала от забытья, напоминала, что надо — во что бы то ни стало надо! — ползти. И он снова полз. Шурша леденевшей одеждой. Позвякивая автоматом, который болтался у него за спиной и бился об лед.
Артогонь давно уже стих. Тишина лежала в заливе — жесткая, отвердевшая, вмерзшая намертво между небом и льдом. Казалось, нужны были лишние силы, чтобы пробиться через нее. Она давила виски и сковывала ресницы, от нее слипались вязкие мысли, она утомляла и убаюкивала, обещая такой глубокий покой, что сердце торопилось остановиться… Берега мутнели и расплывались, торосы громоздились в сверкающие города, а сама тишина сгущалась до нежного звона, который медленно плыл в такую же звенящую даль.
В какой-то миг, прижимаясь щекою к снегу, он услышал рядом заблудившийся посвист поземки. Далеким, призрачным воспоминанием возникло детство, стожарское кладбище в зимний день, когда хоронили моряков с погибшего ледокола «Семерка». Потом — так же призрачно и туманно — Еленкин холмик, над холмиком — выстуженное гнездо, в котором не задерживался ветер… «Но зачем поземка сейчас?»
С полусознательною тревогой он заглянул в лицо Лемеха. Глаза Петра по-прежнему были открыты. Но небо, отраженное в них, завалилось в какую-то черную мглу, которая не имела ни конца, ни начала. Плоская, цвета льда пелена неподвижно лежала над этою мглой… Колька почувствовал, как волна озноба прошла по его телу.
— Петро… — позвал он робко, уже ни на что не надеясь. Дрогнувший зов его, оборванный спазмой, завяз в тишине. Только поземка стала слышна отчетливей, словно пред нею внезапно померкли все остальные земные шорохи, способные еще поддержать хоть какую-нибудь надежду.
Теперь
Лишь время от времени он вспоминал, что надо ползти. По-братски обнимая друга, цеплялся рукою за лед.
— Знаешь, Петрику, ты совсем не тяжелый, — размышлял вслух. — И Еленка была полегче пушинки… Самой тяжелой была розоватая чайка. Чья-то обломленная мечта…
Сил хватало только на несколько метров. Глаза устали смотреть на сверкающий мир: закрывались все чаще. Тогда обрывками сна проносились над Колькой белые паруса «Черноморки». Ветры пахли черемухой. За Раскопанкой растекались огненные закаты. Из этих закатов затем выползали в ночное небо созвездия капель крови. Косые выгибы клиперов напоминали перебитые крылья чаек. Шхуна шла дорогою вест-тень-зюйд, с ходу врывалась в блокадный Невский — из распахнутых настежь трюмов матросы выгружали тысячи караваев хлеба… Колька пытался спустить клипера, скомандовать: «Право на борт!» — на Лиговку. Но шхуна продолжала нестись вдоль закатанных саночками проспектов, мимо братских могил и сумрачных обелисков, А впереди уже снова виднелись башни маяков, широкие окоемы морей. Чайки метались над самыми стеньгами и то ли с завистью, то ли с упреком кричали: «Ты — человек! И значит, способен выжить с изломанными крыльями!»
Он лежал, прислонившись щекой к торосу, тихо стонал. Но не слышал этого стона: болью — само по себе — истекало его исковерканное осколками тело, которого он не чувствовал. В проталинах сознания — мутных, как мартовские туманы, — возникали неясно то грохот отданных якорей, то застуженная равнина залива, то давно позабытый запах ржаного хлеба… Ветер, испытывая Колькину неподвижность, наметал меж пальцев руки маленькие сугробики снега.
Ветер нес в себе тысячи перекатных звуков. В какой-то миг его шелест превратился в шуршание щелка — нежное, точно шорох рассвета в еще не проснувшихся парусах. Синий шелк обволакивал женщину, которая медленно брела по заливу. Синие звезды лучились в ее волосах, синее солнце светилось у нее на груди. А может быть, то сияло сердце ее?.. Лицо ее было отмечено той несбыточной красотой, что доступна только воображению, уставшему от будней. В изгибах тела и в жестах таилась такая загадочная женственность, которой можно лишь грезить, тоскуя в одиночестве по любви… И в то же время во влажных губах, во взглядах, быстрых и любознательных, в нескрытом девчоночьем желании нравиться угадывалась живая земная плоть. Это была женщина, ставшая синей волной, и волна, не забывшая все же того, что она — женщина.
Синие ветры норд-весты тянулись шлейфами ее платья. Радуги светились над нею как нимбы. Горизонты стелились под ноги ковровой дорогой — она плыла на крутом пьедестале девятого вала. Белая россыпь пены, как буйное клокотание цветов, окружала ее пьедестал.
Этой пеной хлестнуло и Кольку, и он услышал внезапно в приглушенном шуме моря знакомую неразгаданную мелодию. Казалось, звучали не скрипки и даже не струны, а тихие струи течений, случайно задетые тенью волны. В такт мелодии печально качались придонные водоросли. И где-то вдали, в сомкнувшейся глубине, качались так же, как водоросли, неубранные паруса «Черноморки».