Песня синих морей (Роман-легенда)
Шрифт:
Обсуждали днями с профессором, какую мебель рубить на дрова. Остановились на старом кованом сундуке, который достался профессору еще от прабабки. Потом наступит очередь книг, моего шифоньера. Теперь, когда прохожу мимо этих вещей, мне все чудится, будто они глядят на меня с укором.
Электричества нет, трамваи засыпало снегом. Приходится часто ходить пешком через весь город, очень устаю. На окраинах по трамвайным рельсам ходят прямо по улицам паровозы. Но я не жалуюсь, милый, просто бывает подчас тяжело… Крепко, крепко тебя целую, мальчишка.
Дорогая Еленушка!
Вот и к нам пришла зима: залив замерз. Суда теперь плавают с ледоколом, очень медленно и, конечно
— За забором фриц ничего не увидит, — сказал. — Не будет же он шмалить из орудий с утра до ночи.
Андрей согласился. Теперь спокойно работаем за забором — хоть кукиш фрицам показывай! Наши сигнальщики по вспышкам на том берегу уже точно определяют, когда открывают огонь по городу, а когда по нас. Пока долетает снаряд, успеваем укрыться. Вот судам туговато, для них одно спасение — дым да кронштадтцы-артиллеристы…
Когда я пишу тебе, Еленка, ребята всякий раз передают коллективный привет. Они немного завидуют мне. Да и разве можно не позавидовать человеку, у которого такая жена, как ты!
Прочел в газете, что в днепровских плавнях действует партизанский отряд товарища Г. Может, Яков Иванович? Тогда и отец наверняка там. Эх, взглянуть бы на Стожарск хоть глазком… Ты одна сейчас у меня осталась, лебедушка. Моя судьба, мое счастье, единственная моя навсегда…
Ласковый мой Робинзон!
Вчера днем в Большом зале филармонии состоялся концерт симфонического оркестра Радиокомитета. Дирижировал Миклашевский, солировал профессор Каменский. Было много солдат, моряков, шоферов с Ладоги — нынешних наших кормильцев. Многие, слушая музыку, плакали, а я — так ревела белугой… Играли Чайковского. Боже, почему на такие крайности способны люди! С одной стороны такая вершина чувства и разума, как Шестая симфония, с другой — такая низость и мерзость, как фашизм. Окружили город, лишили пищи, воды, тепла, света и ждут, когда вымрут все: детишки, женщины, старики. Умирают от слабости и от голода, говорят, десятки тысяч… Хоронят уже без гробов: завернут в одеяло и тащут на саночках в последний путь. На каждом кладбище — бездонные братские могилы… Комсомольцы обследуют дома, ухаживают за больными, за слабыми, потерявшими силы. Нередко, рассказывают, находят целые семьи мертвыми. А немцам и этого мало: без конца обстреливают улицы. В городе много разбитых домов: на нашей Лиговке, на Боровой и на Глазовской, на Марсовом Поле, даже на Невском.
Почти ежедневно выступаю в госпиталях. Эти выступления занимают уйму времени, так как приходится бродить по палатам и в каждой петь. И всегда кто-нибудь просит посидеть рядом. Глаза у раненых умные-умные, всепонимающиё, признательные. Иногда требуют песен, которых я не знаю. Тогда разучиваем прямо в палате вместе с бойцами. Сколько разных историй — печальных и радостных — наслушалась я от них. Сейчас, наверное, в госпиталях да в окопах сошлись перекрестки всех наших судеб.
Концы одолеваю пешком немалые. А нужно еще выстоять в очереди за хлебом, нередко — часов по десять. Устаю, в последнее время часто кружится голова. Хочется покоя и неподвижности, но неподвижность в наших условиях — смерть… В театре оперетты мастерят какие-то огромные сани. Военный Совет обещает выделить трактор, тогда выезжать с концертами будем по-барски: с реквизитом и с костюмерной. Остряки утверждают, что на этих санях можно даже будет установить зенитку.
Когда же ты приедешь, мальчишка? Вечерами, когда добираюсь до дома, так хочется прижаться к
Уже несколько дней разжигаем печурки книгами. «Справедливость требует, — заявил профессор, — чтобы мы начинали с немецких авторов». Что же, должно быть, он прав.
Снова начинается обстрел. Я привыкла к нему: он теперь не мешает мне беседовать с тобой. Между очередными разрывами произношу только двадцать: «люблю!» — не хочу, чтобы вражеские снаряды торопили нашу любовь.
Речная, речушка моя!
Все время мучает лишь одна дума: как ты живешь? Вернулся из Ленинграда Чирок чернее тучи. Рассказывал, умирают люди от голода прямо на улицах, хоронят их ежедневно тысячами. Самый короткий путь в Ленинграде теперь до братской могилы. Сто двадцать пять граммов хлеба, да только по детским карточкам изредка сто граммов сушеных яблок или картофельной муки. Как же ты живешь, моя слабенькая речушка! Чем же помочь вам, родные мои ленинградцы! Где предел вражеской подлости и изуверству! Если б скомандовали сейчас в атаку, зубами рвал бы проклятых фашистов!
Утром хватились Чирка, — а его и след простыл. Лишь следующей ночью все прояснилось. Капитан одного буксира передал нашему мичману записку. «Простите, товарищ мичман родной, простите, братья: подаюсь на плацдарм. Сами знаете, умерли в Ленинграде от голода мама, сестренка и бабушка. Душу жжет! Одно могу обещать: вражина, которая мне повстречается, проклянет день, когда народилась».
Андрей долго думал, как поступить. Потом собрал всех нас и сказал:
— Как командир; я должен отдать матроса Чирка под суд. Как коммунист — понимаю его поступок и не имею права обидеть формальной суровостью. Однако во время погрузки отныне буду выставлять часовых.
Положение у Андрея сложное: каждый из нас втихомолку бредит плацдармом. Теперь, после случая с Чирком, хлопцы подолгу о чем-то шепчутся.
— Хоть ты уж не подводи меня, — сказал мне сегодня Андреи и глухо закашлялся. С легкими у него, по-моему, очень плохо.
Не выходят из головы мысли о тебе и о Ленинграде, Чирок рассказывал, едят кору от деревьев. Принес он кусочек хлеба из города: тяжелый, как гвозди. Говорят, выпекают его из хлопкового жмыха… Как же мне уберечь тебя, моя девочка? Какую муку взвалить на себя, чтобы облегчить муки любимых? Готов на все.
Не писала тебе, родной мой, целую вечность. У меня, мальчишка, беда. Пела как-то в госпитале и вдруг сорвалась. Попробовала снова взять ноту — и опять не смогла. Села тогда и разревелась. Раненые всполошились, вызвали врача. Тот посмотрел, покачал головой, «Вам петь нельзя, — произнес приговор. — Вы слишком слабы». Случилось то, чего я давно опасалась, но в чем боялась признаться далее себе.
Проревела несколько дней подряд… Временами мне кажется, что это плата за мое запоздавшее счастье, за то, что не послушалась доводов рассудка. Неужели это правда? Неужели девчонка, замерзавшая в подворотне, не имеет права на то, чтобы ее отогрели? Скажи, что это не так, мой ласковый, что любишь по-прежнему и будешь любить, что бы со мной ни случилось!