Песочные часы
Шрифт:
— Калашникова-то при чем? Не она же космополит.
— А Ахматова?
— Все равно, не хочу я про Калашникову писать.
— Как это — не хочешь? Тебе бюро поручает! Понимаешь — бюро!
— Подумаешь, бюро! А если я не хочу!
— Что?! — произнесла Нинка в священном гневе. — Бюро — подумаешь? Да ты соображаешь?.. Нет, ты вообще отдаешь себе отчет?.. А ты знаешь, что я сейчас обязана пойти в бюро и передать твои слова?
Я испугалась. Мне тоже хочется вступить в комсомол. Надо же делами доказывать,
— Ладно, — согласилась я.
Два дна я мучилась, на третий протянула Нинке то, что написала. Она тут же села за парту и стала читать. И вдруг у нее брови полезли на лоб.
— Это не то! Тебе поручили разоблачить, а ты? Мало ли, что она плакала в пустом классе?
— Нет, не мало! — закричала я. — Что видела, то и написала! Не будет же она перед самой собой притворяться! Она вообще не умеет притворяться, что ты ее не знаешь, что ли? Она не знала, что Ахматова запрещенная! В предисловии об этом не сказано! Ты вон тоже «Яму» Куприна читала, что же, и тебя разоблачать?
— Я не знала, что это «Яма»! Там начиналось сразу с двадцатой страницы и не было обложки.
— Ну и она не знала! И за дедушку она не отвечает. Ты же не отвечаешь за поступки своей сестры Надьки!
Эта Надька была на четыре года старше Нины, училась в техникуме и вовсю гуляла с парнями, хотя у нее был жених Коля, который служил на флоте.
— Вообще-то ты в чем-то права, — задумчиво сказала Нина. — Ты меня, правда, в чем-то убедила. Но мы уже всё на бюро распланировали: сначала твоя статья, потом Калашникову и еще троих из «Б» будут обсуждать на открытом комсомольском… А теперь я прямо даже не знаю…
Нинка сосредоточенно грызла конец косы.
На сдвоенной литературе мы писали сочинение. Я уже дописывала план к образу Печорина, как вдруг дверь открылась, всунулась голова директорской секретарши старушки Ольги Фроловны.
— Масс — к директору!
У меня сразу душа ушла в пятки. Я встала и пошла к двери. Класс проводил меня сочувственными взглядами. Потому что, когда Любаша вызывала к себе да еще посреди урока, — это ничего хорошего никогда не сулило.
До этого я была в кабинете два раза. В пятом меня привел сюда историк Анатолий Данилыч за то, что я на обложке учебника истории рисовала голых героев древнего мира, даже без листиков, а в седьмом — Марьяша по зоологии за стихотворение, в котором я отобразила ее внешность: «Кто не знает Марью нашу, и красива, и тонка, чуть потоньше винной бочки, чуть пониже потолка…» и т. д., всего двенадцать строф, написанных со свойственной мне живостью пера. Оба раза Любаша, вцепившись в мои плечи сильными, костлявыми пальцами, трясла меня и орала:
— Я с тебя шкуру сдеру!
Она, когда впадала в ярость, могла поднять за шиворот десятиклассницу. Мы ее жутко боялись.
И вот я в третий раз стою перед директорским столом, а напротив меня, в кресле, сидит Любаша и что-то пишет.
Она отложила ручку, подняла голову и приказала:
— Рассказывай.
— А что рассказывать? — спросила я с трусливой готовностью.
— Когда последний раз собирались у Калашниковой?
— Восьмого. В субботу. На ее день рождения.
— Кто был?
— Многие. Я уже точно не помню.
— Врешь! — закричала Любаша. — Помнишь! В глаза смотреть!
Я взглянула ей в глаза — круглые, яростные до белизны, и мои глаза тут же заволокло слезами.
— О чем говорили?
— Ни о чем таком… Мы в испорченный телефон играли…
— Стишки упадочные переписываете? — свирепым шепотом спросила Любаша. — Ахматову тайком читаете? Кто руководит организацией? A-а? Говори!
— Да нет, Любовь Георгиевна! У нас нет никакой организации! — (Какие слова найти, чтобы убедить ее?!) — Мы просто так собирались! Честное слово! Чай пили… А ничего такого мы не…
— Ты, — прервала мой лепет директорша. — Лично ты. Вылетишь. Из школы. С волчьим билетом. Если не назовешь членов организации и не расскажешь, чем занимаетесь на тайных собраниях. Скажешь — поставлю тройку за поведение, этим отделаешься. Ну?
В ошарашенной голове моей тупо заработала мысль: назвать — тройка по поведению, не назвать — волчий билет. Тройка лучше, чем волчий билет. Но кого назвать, если некого назвать?
— Ну?! — страшным голосом крикнула Любаша.
В кабинет сунулась секретарша Ольга Фроловна с какими-то бумагами. Любаша гаркнула: «Вон отсюда!» — и старушка скрылась, бросив на меня сострадательный взгляд.
— Вот он, приказ об исключении, — сказала Любаша. — Мне его только подписать.
И она обмакнула ручку в чернила.
— Не надо! — завопила я. — Любовь Георгиевна, я же не отказываюсь! Но я же не знаю, кого назвать!
— А ты вспомни, — сказала Любаша. — Кто был. О чем говорили. Кто больше всех говорил. Если хорошенько подумаешь, то вспомнишь. Вот тебе бумага, вот ручка. Не хочешь говорить — напиши. А я пока по делам схожу.
Она вышла из кабинета, звеня ключами.
Хоть бы она с лестницы свалилась!
Но она вошла, и снова началось. Любаша орала: «Так-то ты поддерживаешь честь школы!» Я рыдала, слезы капали на лист бумаги. Вот, опять звонок — это уже, наверно, с пятого урока, а меня взяли со второго.
Дверь открылась, и вошла Нина Рудковская, а вслед за ней остальные пять комсомолок нашего класса.
— Кто пропустил?! — заорала Любаша. — Что надо?
Девчонки робко столпились у двери, а Нина одернула платье и вышла вперед.
— Любовь Георгиевна! Мы, комсомолки седьмого «А», пришли защитить свою подругу. Мы даем вам слово, что она ни в чем не виновата.
— Что? — сказала Любаша. Это прозвучало как «Чта-а?!» — высшая форма презрения. — Может, ты и Калашникову защищаешь?! А-а?!
Нина всегда была бледная, а сейчас она стала просто белая. Голос у нее срывался, но не от страха. Она, когда чувствовала свою правоту, — никого не боялась. Хотя Любашу и она боялась.
— Да, я и Калашникову защищаю, — сказала Нинка. — Я с ней провела долгую, откровенную беседу. Она признала, что у нее много личных недостатков. Но ведь личные недостатки могут быть у каждого, важно, чтобы человек их осознал и начал с ними бороться. Калашникова обещала, что начнет, и я ей верю. Что касается Ахматовой, то она не знала, что она запрещенная.