Петербургские зимы
Шрифт:
Его поэзия блистательна и холодна. Должно быть, это самые блистательные и самые «ледяные» русские стихи. «Парнас» Брюсова — перед ними детский лепет. Но, как в голосе и улыбке Комаровского, и в этом блеске что-то деревянное. И что-то неприятно одуряющее, как в этой комнате, слишком натопленной, слишком освещенной, слишком заставленной цветами.
…Мы слушаем стихи, пьем токайское, о чем-то разговариваем. Наконец, прощаемся. Как приятно вдохнуть полной грудью после благовонной духоты этого дома. Духоты и еще чего-то веющего там — среди смирнских ковров и севрских ваз…
Подморозило.
Это 1914 год, февраль или март. Комаровский говорил о своих планах на осень. Доктора надеются… Если не будет припадка… Поездка в Италию…
Он развернул газету, прочел, что война объявлена, и упал. Сначала думали — обморок. Нет, оказалось, — не обморок, а смерть.
Из Дома литераторов на Бассейной домой, на Каменноостровский, путь немалый. На Троицком мосту я поставил наземь кулек с крупой, за которым путешествовал так далеко, и облокотился о перила отдохнуть.
Небо красное от заката. С моря теплый, влажный, «душистый» ветер. Снег на Неве слипся и обмяк, у берега расплылись желтоватые полыньи. Если погода не изменится, нельзя будет по льду подойти к Кронштадту. Потом начнется ледоход и Кронштадт станет неприступным. И тогда…
Теплый ветер мягко и сильно бьет в лицо. Пушечные выстрелы — глухие с фортов, резкие с какого-то броненосца, оставшегося "верным революции".
Красное небо, тающий снег… И кругом ни души. "Хождение по улицам" — разрешено до шести вечера, а теперь пять, начало шестого. Но со служб все уже разошлись, а прогуливаться вряд ли кому взбредет в голову. Лучше уж посидеть дома. Вот если погода не изменится… Начнется ледоход, Кронштадт станет неприступным. Тогда…
Пора домой и мне. Я взваливаю свой кулек на плечи и прибавляю шагу.
Конечно, хождение разрешено до шести, а мне пути минут пятнадцать, но все-таки лучше поторопиться…
По пустому мосту навстречу мне медленно приближается человек. Он идет тихо, похлопывая ладонью по перилам, явно не торопясь. Вот остановился, закуривает, швырнул спичку на лед. Точно не касается его осадное положение и все "из него вытекающее". Может быть, так и есть. Тогда — неприятная встреча. «Хождение» до шести и труд-книжка моя в порядке… но все-таки…
Из-под барашковой шапки выбивается вьющаяся седоватая прядь. Под глазами резкие «мешки», еще резче глубокие морщины у рта. Широкие плечи сутулятся. Руки зябко засунуты в карманы. И безразличный, холодный «отсутствующий» взгляд.
Это не чекист, проверяющий документы. Это Блок.
Минуту мы стоим под красным небом, на пустом мосту, слушая выстрелы. Несколько глухих — это с фортов; грохочущий — с броненосца.
— Пшено получили? — спрашивает Блок. — Десять фунтов? Это хорошо. Если круто сварить и с сахаром…
Он не оканчивает фразы. Точно вспомнив что-то приятное, берет меня за локоть и улыбается.
— Стреляют, — говорит он. — Вы верите? Я не верю. Помните, у Тютчева:
ВМертвецы палят по мертвецам. Так что, кто победит — безразлично.
— Кстати, — он улыбается снова. — Вам не страшно? И мне не страшно.
Ничуть. И это в порядке вещей. Страшно будет потом… живым.
Зимой 1913 года, что-то очень рано, по петербургским понятиям — меня разбудила прислуга. "К вам господин. Говорят, по литературному делу". Я протер глаза и посмотрел на визитную карточку. Михаил Александрович Ковалев?
Такого знакомого у меня не было. Кто бы это мог быть? Неужели издатель, пленившийся моими стихами в «Аполлоне» или «Гиперборее» и пришедший покупать у меня собрание сочинений? Чем черт не шутит!.. Не без волнения я приказал провести посетителя в гостиную, пока я оденусь. Но одеться мне не пришлось — гость уже входил в дверь.
— Лежите, лежите, — быстро-быстро заговорил он, картавя и пришепетывая. — Лежите, — я к вам на минуту. Что? Можно здесь сесть? Что?
Я сейчас уйду, а вы продолжайте спать. Как у вас холодно. Что? Спите с открытой форточкой? Ах, это очаровательно, но я не могу. Можно простудиться, схватить чахотку, умереть. Что? У меня слабые легкие…
Он вдруг стал в позу, точно балерина, собирающаяся сделать прыжок.
Голова чуть набок, пальчики в сторону, ноги в третьей позиции. И быстро-быстро, нараспев, прошепелявил:
Сказал он, улыбнувшись кротко — Мы рядом шли, плечо к плечу, — Ты знаешь, у меня чахотка, И я давно ее лечу.И прибавил, жеманно улыбаясь:
— Я — поэт Рюрик Ивнев. Это мои стихи.
Пока он проделывал все это, я, несколько ошеломленный, его рассматривал.
Тоненькая, «щуплая» фигурка. Бледное худое «птичье» лицо как-то подергивается, голубоватые глаза близоруко щурятся. Одет старательно и небрежно: костюм хороший, но помят, в пыли, на фалде прилипла нитка. Башмаки не вычищены, щегольской галстук на боку. И растерянная улыбка, растерянное подергивание, растерянное "Что? Что?" — за каждым словом…
— Я поэт Рюрик Ивнев. Это мои стихи. Что?
Прочел — и опять своей шепелявой скороговоркой:
— Как я нашел ваш адрес? Мне Н. сказал… Знаете… этот… он бывает (тут «птичье» личико приосанивается) в доме моего дяди X., государственного контролера. Что? Этот Н. прочел мне ваши стихи, и я в них влюбился. Что? Я даже наизусть их запомнил. Погодите, как это? Да.
Был тихий вечер, вечер бала, Был летний бал меж старых лип, Там, где река образовала Свой самый выпуклый изгиб.