Петербургские зимы
Шрифт:
— Вот в это «образовала», — протянул он, — я и влюбился. И я пришел сказать вам это. А теперь я уйду, а вы спите… Что?
Я поблагодарил его за любезность и поспешил разъяснить небольшое недоразумение: стихи, только что прочтенные, не мои. Это стихи Виктора Гофмана, всем известные, давно перепечатанные разными календарями и чтецами-декламаторами. Так что…
Ивнев удивился чуть-чуть.
— Не ваши? Гофмана? Как странно! Впрочем, это все равно — ведь они так к вам подходят…
Я предложил ему подождать меня в соседней комнате.
— Сейчас я оденусь и будем пить кофе…
Птичье личико
— Кофе? Благодарю, я уже пил свой утренний шоколад. И вообще — который час? Ах, Господи, четверть одиннадцатого. В двенадцать я завтракаю у княгини С., надо заехать домой, переодеться. Княгиня такая прелестная женщина… Вы встречались? Что? Я вас непременно познакомлю… Ах, ах, как поздно…
Он кивнул и убежал, подергиваясь на ходу. На кресле осталась забытая им перчатка. Она была щегольская, светло-желтой замши, на шелковой подкладке. Но для январской погоды мало подходила, особенно с распоротыми по швам пальцами…
С некоторых пор Рюрик Ивнев — постоянный гость в "Бродячей Собаке".
Он сидит ночи напролет в нише красного камина, один, молча, часами. Птичье личико бледно, кажется, еще бледнее обыкновенного, близорукие светлые глаза щурятся на огонь. Перед ним "на низком столике" остывающая чашка черного кофе: вина он не пьет.
Он не любит читать стихи, когда его просят: "другой раз, не помню…" Но иногда, под утро, он сам подымается на эстраду: "Я прочту…" Стихи его путаные, захлебывающиеся, развинченные. Жалко-беспомощные, по большей части. И вдруг иногда какой-то истерический взлет:
От крови был ал платочек. Корабль наш мыс огибал. Голубочек, наш голубочек, Голубочек наш погибал.Прочтет, дернется, растерянно улыбнется на жидкие пьяные хлопки, — и снова в свой угол, сидеть до утра, щурясь близорукими глазками на пылающие головни…
— Послушайте, Рюрик, зачем, в самом деле, вы просиживаете здесь ночи?
Ведь вам вредно…
— Вредно.
— И томительно…
— Томительно.
— Так зачем же сидите?
Он поднял глаза. В их водянистой голубизне мелькнуло тяжелое что-то, «сумасшедшинка» какая-то…
— Зачем сижу… Видите ли… В обыденной жизни я изнемогаю от сознания собственной нереальности. А здесь, в этой обстановке, призрачной, нелепой, я не чувствую этого… Я призрак, и кругом призраки… И мне хорошо…
И сейчас же, — точно испугавшись, — расплывается жеманной улыбочкой:
— Впрочем, вы правы, вы правы — это вредно, это надо прекратить. —
Воробьем прихорашивается:
— Ах, как я рассеян… — воробьем приосанивается. — На вечере у моего дяди… Княгиня Друцкая… Что? Вы будете завтра на верниссаже? Что?
Щебечет, будто и не он полчаса назад кликушей выкликивал:
От этой трезвости, от этой мерзости Куда уйти? Неужели бритвой зарезаться!..Начальник канцелярии по приему прошений на Высочайшее имя хоть и привык к просьбам
"Припадая к стопам" царя, "титулярный советник Ковалев" в выражениях «верноподданнейших», но твердых заявлял (это было в 1915 году): от службы в войсках он отказывается.
Тут же пояснялось, что он, Ковалев, собственно, и не подлежит призыву, в ближайшее время по крайней мере. Так что заявление это он делает не из личных соображений, а по долгу "перед Вашим Величеством и Россией". Долг же этот он понимал так: сложить оружие и принять победителя с колокольным звоном, "как радостное искупление".
Легко себе представить, какой «ход» был бы дан этому прошению, если бы не навели справок и не выяснили, что проситель не только "титулярный советник", но и племянник своего дядюшки.
Узнав это обстоятельство, «учли» его: вместо того, чтобы позвонить в охранное отделение, позвонили в государственный контроль. И не жандармы, которых ожидал Ивнев (после подачи прошения, от волнения и ожидания, он заболел и слег), — заплаканная тетушка ворвалась к нему и увезла, вместо Сибири… на Иматру.
Две маленькие комнаты. Такие узкие, такие низкие и тесные, что даже на комнаты не похожи: футляры какие-то. И, как в футляре, ничего твердого: диванчики застелены плахтами, низкие стеганые креслица, пуховые подушечки, тряпочки, коврики. На две комнаты одна печка, зато огромная, круглая, так натопленная, что трудно дышать. На плетеных жардиньерках — герани, в углу киот, полный образов, а если отвернуть кисейную занавеску, за окном виден высокий забор, утыканный поверху гвоздями, глубокие сугробы и большая лохматая собака, прогуливающаяся на цепи. Где это? В Сибири? На Волге? Нет, это в Петербурге — отыскал Ивнев квартиру по своему вкусу: после истории с прошением он, вернувшись из Финляндии, поселился самостоятельно.
В этих комнатах-футлярах по пятницам вечерами собирается человек по двадцать, двадцать пять. Помещаются как-то. Пьют чай с птифурами от Берена, но половина гостей пьет с блюдечка: общество, которое тут собирается, не совсем обыкновенное.
…Розовый, светлоголовый мальчик в рясе, послушник из Сергиевского подворья. Рядом тоже "духовное лицо", лысый, заплывший жиром дьякон, расстриженный за сношения с сектантами. С ним истово, на «о», беседует человек средних лет, в сапогах бутылками и поддевке, с умными холодными глазами. Это поэт Николай Клюев, "из мужичков", как он сам о себе говорит.
"Мужичок" набелен, нарумянен и надушен "Роз Жакмино"…
Нарумянен и другой поэт "из мужичков" — голубоглазый Есенин.
Вперемежку с ними — лицеисты, правоведы, какой-то бывший вице-губернатор, побывавший в ссылке, какой-то изобретатель "сердечного магнита" — наивернейшего средства привлечь сердца отступников на лоно старообрядчества.
Прихлебывая чай, кто с блюдечка, кто по всем правилам английского воспитания, часами ведут странные разговоры о Книге голубиной, о магните сердечном и о новом Иерусалиме, который воздвигнется "на Руси", когда кончится война и настанет "царство Христово"…